— Вы из этих мест?
— Каких, мадам?
— Здешних…
— Все мы нездешние.
Почему я остановилась и посадила этого паренька к себе в машину? Как мне удастся от него избавиться, под каким предлогом?
— Можно я закурю, мадам?
— Ни в коем случае. Если хотите, я могу остановиться и вы выйдете, если не можете обойтись без сигареты, но курить в машине…
— Понял! Вы хотите, чтобы я вышел, правильно?
— Нет.
— Вы хотели, чтобы я сказал вам, что попал в аварию или пропустил автобус, в общем, что-нибудь в этом роде, так?
— Какое мне дело?
— Вы уверены?
— Вы проголосовали, сели ко мне в машину, до остального мне дела нет.
— Прекрасно.
И он умолк.
Я выключила радио. Мы ехали молча, и тишина смущала меня больше, чем пассажир. Брюки у него были в пятнах, ногти неровные. Он смотрел прямо перед собой, время от времени покачивая головой, словно в такт музыке. Я уже не могла думать о своем даже молча — он занимал в машине слишком много места.
— И все-таки вы же куда-то едете, — сказала я.
Он улыбнулся.
— Совсем как мама, — произнес он ласково.
— Я могла бы быть вашей мамой. Думаю, вы ровесник моей старшей дочери. Вам сколько лет?
— Двадцать восемь.
— Вот как. Мне показалось, что вы моложе.
— А вы слишком молоды, чтобы иметь дочь двадцати восьми лет.
— Моей старшей дочери двадцать три. У меня три дочери.
Мои дочери его не интересовали, и мы проехали молча еще несколько километров. Потом он достал табак и стал скручивать сигарету, говоря, что только свернет ее, а выкурит после: 'Не беспокойтесь, в вашей машине не будет пахнуть табаком, мадам… '
'Не беспокойтесь, мадам! Еще несколько секунд, и концерт начнется, мадам!..'
Вторая половина августовского знойного дня, солнце палит нещадно, металлические ставни пышут жаром, и нам кажется, что мы заперты в раскаленной железной коробке. Нам пришлось зажечь свет, так темно у нас в комнате. Свет настольных лампочек Кристина направила на себя, громко крича: 'Полное освещение! Свет на сцену пожалуйста! На Майка Брааанта!'
Мне было четырнадцать. Нескончаемое лето; 15 августа мы вернулись из Оверни, где гостили у родни в большом, всегда грязном и холодном доме, где никто никого не любил, и мы тоже там никого не любили. Мне было четырнадцать, и мне больше не хотелось целый день играть со своей большой маленькой сестричкой, слушая, как она поет, развлекая ее, 'подливая масла в огонь', как говорила мама, уходя на целый день к кюре — скоро должны были начаться занятия катехизисом, и они готовились.
Я смотрела на Кристину, на ее умоляющие глаза, откинутую голову, она так старалась быть такой же трогательной, как Майк Брант! И потом лишила ее одного прожектора: наклонила лампу к своему столу и написала на большом листе бумаги: 'Убедительная просьба доставить, если она потеряется, в квартал Петит-Шартрез, дом Б, в Экс-ан-Провансе'. И приколола лист булавкой к синей блузе Кристины (мама всегда забирала для нас порванную одежду своих учениц и чинила ее толстыми белыми нитками, какими, я думаю, зашивают уток, когда жарят).
— Что ты делаешь? — спросила Кристина. — Что ты написала?
— Клади микрофон, Кристина, мы с тобой уходим.
— Мама не разрешает.
— Мы ей не скажем.
— Ее это не убьет?
— Нет.
— Ты тоже будешь ее крестом?
— Нет, раной. Крест — это ты.
— Скажи, что ты написала.
— Погаси лампы, говорю тебе, мы уходим.
Кристина обладала чертовской интуицией, и меня она знала лучше некуда. В тот день ей стало страшно, и она была права, хотя поначалу я собиралась произвести самый простой эксперимент. А Кристина, несмотря на все свои страхи, никогда и ни в чем не могла мне отказать. Она бы и в окно бросилась, если бы я ее попросила. Она бы обругала родителей, растоптала свою пластинку, оторвала крылья отцовским бабочкам, если бы знала, что только это может меня порадовать. Она не засыпала, не сказав мне: 'Мимиль, я тебя люблю'. Ей казалось, что она говорит шепотом, но она кричала на всю квартиру. Я говорила: 'Тише…' И она так же оглушительно, не пытаясь умерить свой громкий голос, соглашалась: 'Хорошо'. Назавтра все повторялось снова. Почему я ей никогда не отвечала? Кристине вовсе не нужно было признаваться мне каждый вечер в любви, она хотела один-единственный раз услышать, что я ее люблю. Один только раз. И она бы перестала кричать на весь дом.
— Мы куда идем?
— В город.
— Скажи, что ты написала?
Мы шли по улице Миним, по узкому разбитому тротуару в тени платанов, их едва не задевали проезжающие машины, заставляя плясать в воздухе бумажки и пыль. Я показала Кристине первое слово и попросила, чтобы она прочитала его сама, подсказав ей:
— Первая буква 'у', Кристина! 'У' из 'умо.
'У' из 'умо'… умо… умо… Постарайся, Кристина, ты же знаешь эту песню наизусть.
— Знаю эту песню наизусть?
— Наизусть!
Кристина задумалась с мучительным напряжением, боясь меня разочаровать, а потом с мольбой посмотрела на меня, прося помощи.
— Ну, подумай немножко, какую песню ты поешь? Ну? Давай, не бойся, сообрази, Кристина! Скажи, какую песню ты поешь?
— Я пою… я пою… 'Умоляю'?
— Да!
Кристина радостно расхохоталась, вместо лица у нее был теперь только радостно хохочущий рот. Но когда я сказала: 'Видишь, я написала: 'Убедительная просьба доставить, если она потеряется, в квартал Петит-Шартрез, дом Б, в Экс-ан-Провансе', Кристина перестала смеяться. Она так напряженно смотрела на меня, что ее маленькие глазки за толстыми стеклами очков сделались еще меньше.
— У меня болит живот. Мне надо в туалет.
— Нет, Кристина.
— Надо.
— А я говорю, не надо. Послушай, Кристина, неужели ты не хочешь испытать на себе то, что прожил только один Майк Брант?
— У меня болит живот.
— Кристина, ты же знаешь, что когда Майк Брант был маленьким, он не говорил.
— Да…