жить!
Оставив работу на фабрике, я потерял права на продуктовые карточки. Но я был уже опытный человек и скоро договорился подметать и поливать водой двор возле одной столовой за обед. Обед давали без мяса и хлеба, но картошки не жалели, а на работу уходил всего час в день. Было приятно работать в одиночестве, на воздухе, думая о чем-либо или ни о чем, оставляя позади себя чистое, политое водой пространство. Если бы из меня не получился ученый, я бы, вероятно, работал дворником. (Существуют же планеты, где дворники не обязаны сотрудничать с полицией.) Пришлось отказаться от этой работы и от картошки, когда начались экзамены в университете.
В приемной комиссии физико-технического факультета предупреждали, что экзамены будут труднейшими, но я обнаружил, что подготовлен даже слишком хорошо. 15 августа моя фамилия появилась в списке сдавших экзамены. Вешаться было не нужно.
Оказалось, однако, это еще не значило, что я был принят в университет. Нужно было заполнить анкету особого отдела, в которой я подтверждал, что:
Ни я, ни мои ближайшие родственники в белых армиях не служили.
В оппозициях не участвовали.
За границей (за исключением службы в Красной армии) не были.
Репрессиям не подвергались.
Из ВКП (б) не исключались.
Колебаний от партийной линии не имели.
Все было чистой правдой о моих ближайших родственниках, исключая, может быть, Петю (который колебался). Но что касается меня, то я уже не колебался, а сильно раскачивался. Однако, надо было бы быть абсолютным идиотом или самоубийцей, чтобы честно отвечать на их вопросы. Ответишь на вопрос, а попадешь на допрос. Я не колебался ни секунды, утаивая мои колебания. Не было других путей получить хорошее образование и даже просто высшее образование: аналогичные анкеты заполняли во всех советских институтах и университетах.
Ожидая результат, я размышлял, сработает или нет угроза полкового особиста: «Это тебе даром не пройдет!» Могла и не сработать. Таких, как я, на которых чекисты писали свои рядовые доклады, были, вероятно, сотни тысяч, поди, разберись, в такой куче информации. Я принял решение: если меня примут, то откину на время все мысли о подпольных кружках и о программах переустройства общества. Вначале наука. Потом — философия и политика.
Занятия начались еще до получения спецдопусков. Мы слушали лекции, делали лабораторные работы; затем, месяца через три, некоторых перевели в другие институты. Я был оставлен.
Университет!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
«ЕСЛИ ХОТЬ ОДИН ИЗ ВАС СТАНЕТ НЬЮТОНОМ…»
Говорили, что сам Сталин подписал после войны приказ об образовании физико-технического факультета. Это был поистине договор между учеными и сатаной. Факультет готовил в основном специалистов для фундаментальных ядерных и ракетных исследований. Ученым он был крайне нужен для развития самой науки на наиболее современном уровне, Сталину — для научного обеспечения производства бомб и ракет. Студенты были одной из сторон в договоре тоже. Большинство совершенно не смущалось тем обстоятельством, что со временем им, вероятно, придется работать на военных; другие, вроде меня, надеялись, что такой расплаты за обучение удастся избежать.
На физтехе преподавали лучшие советские ученые, такие как Капица, Ландау, Ландсберг. Ведущие ядерщики и ракетчики организовывали обучение по своим собственным идеям о подготовке научных кадров; в результате факультет получил неслыханную автономию и не соответствовал убогим советским стандартам высшего образования. Мы, студенты первого набора, весьма гордились этой исключительностью. Лишь лабораторные работы, экзамены и домашние задания были строго обязательны, семинары же и лекции оставались на наше усмотрение — даже лекции по марксизму, хотя официальная доктрина продолжала утверждать, что без глубокого изучения марксизма понять науки невозможно. Нас освободили также от военных занятий. И вместо обычного в советском образовании духа коллективизма и подтягивания малоспособных, мы встретили уважение к уникальности и дух жесткой конкуренции.
Конкуренция мне нравилась. Но мне еще предстояло понять, что могут существовать личности столь уникальные, что их достижения недосягаемы для коллективов сколь угодно больших. Еще находясь под остаточным влиянием марксизма, я не очень верил в неповторимость и незаменимость даже гениев. Поэтому, когда Петр Леонидович Капица заявил на общем собрании: «Мы будем счастливы, если хотя бы один из вас станет новым Ньютоном!» — я был удивлен. Он не верит, что из нас выйдет много Ньютонов? А разве я не смогу стать новым Ньютоном?
Помимо очень высокого самомнения, во мне гнездилась также советская зараза непочтительности к личности. «Незаменимых не существует!» декларировала официальная идеология. «Необходимые личности появляются, когда требуют обстоятельства». Кто создает обстоятельства? Народные массы. Они делают это бессознательно. И только «мудрая партия большевиков, вооруженная победоносным учением Маркса- Энгельса-Ленина-Сталина», понимает законы развития и является той «сознательной силой, которая ускоряет ход истории». Зачем ускорять ход истории? Затем, что впереди нас ждет «коммунизм, светлое будущее всего человечества». Итак, кто-нибудь всегда найдется, чтобы выполнить нужную историческую миссию, не Иванов, так Петров, не Петров, так Сидоров, бабы нарожают; не так уж они драгоценны, личности. Для Сталина-Ленина-Маркса-Энгельса, конечно, сделаем исключение, но ведь они не просто люди, а, можно сказать, боги.
В чем именно состоит ценность любой, даже самой ординарной личности, — такого вопроса я себе еще даже не задавал. Но шаг за шагом входя в круг науки и ученых, я избавлялся от примитивного непонимания роли неординарных, исключительных личностей. Передо мной теперь каждый день появлялись личности, исключительность которых была совершенно неоспорима.
Капица, еще не Нобелевский лауреат в то время, читал курс экспериментальной физики; профессора слушали его вместе с нами. Ему было примерно пятьдесят, и седые жидкие волосы не делали его моложе, но лицо хранило черты мальчишеского вдохновения, и небесноголубые глаза были глазами ребенка. Они вдобавок немного слезились, как это бывает у совсем грудных младенцев. В своей первой лекции он заметил, между прочим, что потерял довольно много времени понапрасну в своей жизни. Это был деликатный совет нам — не терять время. Слушать его было нелегко, потому что он построил курс как историю измерений и открытий, а это требовало для понимания знания физики с самого начала. Кроме того, он левой рукой тут же стирал то, что писал правой. Но эти трудности были преодолимы, лекции были захватывающе интересны. Капица рассказывал нам о людях — их открытиях, ошибках, блестящих идеях и «случайных» удачах, и мы чувствовали себя вместе с этими людьми в их лабораториях. Личность самого Капицы завораживала тоже. Ходили легенды о его неслыханной независимости, о том, например, что, возвратившись на родину из Англии, он поставил условием не иметь в своем институте отдела кадров — и Политбюро пошло на это, потому что он был Капица, великий физик.[4]
Лев Давидович Ландау, тоже еще не получивший своей Нобелевской премии, читал лекции по общей физике с теоретической точки зрения, и слушать его было еще труднее, чем Капицу: изящные выводы формул почти «из ничего», из общих физических соображений, приводили нас в изумление. Он был высок, сухощав, с естественными элегантными манерами и светящимся умом в лице. Для меня он был высшим примером; некоторые студенты утверждали, что я подражаю ему в прическе, но это была неправда. Первым на этом факультете я начал сдавать специальные теоретические «экзамены Ландау» — у него на квартире, во дворе капицынского Института физических проблем. После экзамена мы обычно немного разговаривали, и я спросил у него однажды не очень деликатно, сколько часов он проводит в постели. Мне казалось, что знание стиля жизни и работы большого ученого полезно для достижения успеха. «Девять, — охотно ответил он. — Иногда больше. Работать надо только со свежей головой».