картошки в деревнях — кое-кому из работниц, но в основном начальству — для еды, для посадки, если был огород. Шофер настоял, что за хорошей дешевой картошкой надо ехать на запад, километров 150 по Минскому шоссе. Получалось как раз недалеко от моих краев. Я вызвался помогать шоферу.
Мы уже ехали обратно с полной машиной картошки, уложенной в мешки, когда шофер сказал:
«Слышь, у меня тут маруха недалече, завернем? Маруха — во! Напоит, накормит и спать с собой уложит. Она меня любит. Мущины нонче нарасхват, я ей дороже золота». Я кивнул, и мы подъехали к зажиточного вида дому на железнодорожной станции. Маруха обернулась толстой девицей по имени Капа. «Здра-а-вствуй, Капычка!» — маслено произнес шофер.
«Здорово. Чего потерял тута?»
«Дык… как чего? Вот, приехал».
«Вижу, не прилетел. А это кто?»
«Хто — хто?»
«Да рыжий кучерявый.»
«Да… хто. Вот, за картофлем ездили».
«Вижу, не за апельсинами. Кабы апельсины, я бы энтого рыженького пригласила, радио послушать. А картошки у меня есть».
«Он, рыжий, а тихий. Он нам, Капычка не помешает».
«Кому это нам? Я тебя, голубь, первый раз вижу. А не первый, так последний».
«Капычка!»
«Ка-а-пычка! Дорого яичко ко Христову дню. Я тебе что говорила? До свидания, милый!» И Капочка помахала своей белой ручкой.
«Ах, ты курва ебаная! Да как бы я знал…»
«Ты потише, потише, голубок, у меня теперь муж есть, он те курву-то покажет».
«Какой у тебя, сучки, может быть муж, это у меня жена порядошная, а на тебе клейма негде ставить…»
«Ко-отик!» — позвала Капа. Шофер быстренько вскочил в кабину.
«А, блядь, не заводится!»
«Ко-отик!» На крыльцо вылез огромный лохматый, судя по морде, Котик.
«Слышь, крутани ради Бога!» — слезливо крикнул шофер. Я выскочил из кабины с рукояткой, он захлопнул дверцу.
«Хулиганы», — сказала Капа. Тут мотор заурчал, я отскочил, шофер нажал на газ, и машина действительно на этот раз полетела.
«Фулига-аны?» — прорычал Котик и двинулся на меня. Я с укоризной посмотрел на Капу.
«Да нет, это не этот, это тот», — сказала Капа.
«Фулига-аны?» — прорычал опять Котик, продолжая движение.
«Да не етот жа!» — крикнула Капа. Я повернулся к Котику другой стороной своего тела и, убежав с поля боя на станцию, сел на поезд, идущий в Москву.
Мимо летели смоленские леса, сильно вырубленные в войну по обеим сторонам дороги. Вот и Уваровка, наш районный центр. Ни одного целого дома, ни одной целой стены, ни одного даже целого кирпича. Все вдребезги разнесено и разутюжено — как видно танками.
А вот и Дровнино. Я вышел.
Дровнино было цело. Те же бесконечные штабеля дров. И старик-сторож чуть ли не тот же, в шубе до пят и в валенках, только теперь в галошах и с винтовкой вместо ружья. Я пошел лесом напрямик к Гнилому. Был прекрасный тихий летний день. Дорога заняла три часа. Вот появился просвет между деревьями, это должен быть наш выгон. Я вышел на опушку.
Деревни не было.
Не было дальше и леса; только огромная плоская пустота до самого горизонта. Ни запруды, ни мостов, ни даже самого ручья. Ни щепочки, ни холмика. Никаких следов от дома. Была ли здесь когда-нибудь деревня?
Я пошел дальше, пересек знакомые овраги и обнаружил одинокий барак на месте деревни Киселеве. Внутри стояла железная печурка, на ней в открытом котелке варилась картошка. Узкоплечий солдат и широкоплечая женщина сидели по обе стороны печки и смотрели на котелок.
«Здравствуйте», — сказал я. На меня молча оглянулись. Я подошел к печке и тоже уставился на котелок. Они продолжали молчать. Я вышел.
Она догнала меня. «Не обижайся. Это не моя картошка-то».
«Да я не обижаюсь, что ты».
«Слушай, Пете… Петру Павловичу, скажи, Маруся, мол, привет передает».
Я вспомнил ее.
«Петя, Петя, Петушок.
Золотой гребешок,
Шелкова бородушка…»
— пела она под нашим окном, и Петя, как бы не спеша, выходил из избы под насмешливым взглядом Мити. «Бородушку забыл!» — кричал Митя.
«Бабушка, — сказал я. — Что с бабушкой моей Пелагеей?»
«Померла в первый год войны. У нее в избе еще немцы стояли. Вышла на улицу и упала. Не забудешь Пете-то привет?»
«Петя умер».
«Умер!»
«А ты? Работаешь здесь?»
«Работаю. На спине!» Взглянув на меня, она поправилась: «Вольнонаемная. Солдаты лес заготовляют. Я у них по хозяйству.»
«А где деревенские?»
«Кто жив — разъехались. Вначале еще в землянках жили, а потом подались, кто куда. Я осталася. Все могилочки здесь».
Мне не хотелось мешать ей плакать, и я ушел. Я бы и сам заревел. На могилах не было имен.
Жилплощадь в Москве нам с матерью расширили и углубили. Вместо того чулана, где нам удавалось спать только валетом, теперь дали комнатку побольше и поглубже, в глубочайшем подвале. До войны в подвале жили только крысы (они не брезговали им и теперь). После войны с помощью дощатых перегородок городские власти соорудили там четыре комнаты по шесть квадратных метров с окнами; одну каморку на три квадратных метра без окна; и одну на всех кухню тоже без окна. Мы жили в комнате с окном. Конечно, сказав «с окном», я выразился по-советски. Полезно пользоваться советско-русским словарем. В нем, например, советская «свобода» переводилась бы на русский как «необходимость». Увы, в каждом языке бывают слова, невыразимые в других языках. И то, что было у нас в подвале, это советское «окно», ни на какой вообще человеческий язык не переводилось.
Если смотреть с улицы, то были видны только лежавшие на тротуаре решетки, примыкавшие к дому. Каждая решетка прикрывала колодец тридцать сантиметров шириной, шестьдесят длиной и метр глубиной. «Окна» нашего подвала выходили в эти колодцы. Ни света, ни воздуха они не давали, потому что открыть их было невозможно. Описывать, что было там на дне, не хочется; пешеходы плевали туда, громыхая по решеткам каблуками.
Сооружать уборную в такой пещере было государству смешно и дорого. Зачем? Наверху, на первом этаже, — прекрасный, прошлого века, туалет. Сделать туда лестницу и — гоп-ля-ля! Если гражданину или гражданке приспичит, то он или она подымется по деревянной (скрывать не станем — скользкой) лестнице в деревянную (спорить не будем — мокрую) кабинку и там, в высоте, спасибо любимой партии, взгромоздится на толчок как курица на насест.
Мы с матерью жили все же сносно. Она спала на самодельном топчанчике, я расстилал матрас на полу, и было «окно». В каморке без окна получила жилплощадь дворничиха с сыном-школьником, у которого было что-то с ногами, и он ходил на костылях. Его мать подрабатывала проституцией на кровати, а он в это время спал на полу на матрасике, в проходе между кроватью и стеной.
И все это — в центре столицы государства, которое желало учить весь прочий мир, как ему следовало