лет, стало быть, как и предполагал Терехов, обычная Надина блажь пригнала ее наутро после свадьбы к нему в комнату и все ее слова были вызваны бабьим брожением, и ничем больше, она любила Олега, она была с Олегом, и Терехов не мог оставаться с ними рядом. Все, хватит, говорил он себе, так нельзя, вот выйдет Ермаков, и руки у меня будут развязаны, на все четыре стороны лежат дороги отсюда подальше. Он и сегодня собрался к Ермакову только затем, чтобы вызнать у прораба, когда наконец получит возможность уехать по одной из этих спасительных дорог. После разговора с благоразумными советами Терехов избегал встреч с прорабом, предлоги искать не приходилось, но сегодня он решил повидаться с Ермаковым.
У крыльца стоял сторож.
– Павел, погоди…
– Давно ждешь? – спросил Терехов.
– Я так, случаем…
– Случаем не случаем, – сказал Терехов, – а я бы на твоем месте лежанку занял или кости бы на солнце грел…
– Они у меня не отсырели, – засмеялся старик, угодливость в слезящихся глазах увидел Терехов и поморщился.
– Ты чего? – спросил Терехов.
– Я? – удивился старик. – Я ничего…
– Из-за ничего зачем с той стороны днем сюда прибыл?
Егоженый старик был какой-то сегодня, топтался перед Тереховым, волнуясь, и Терехову стало жалко его.
– На сына-то моего ты в обиде?..
– Я извинился перед ним вчера, – сказал Терехов, – и деньги мы ему за лодку заплатили. Десятку дали… Мало разве?
– Не злись на него… А? Сгоряча бумажку-то написал он… Лодка – она ведь не гвоздь, дорога ему… Понять надо… Нервный он, пораненный весь… Война-то по нему всеми железками прошлась… И детей сколько…
– Ладно, – сказал Терехов, – ты за свою должность не беспокойся… Тебя никто освобождать не думает…
– Вот и хорошо, – заморгал, не веря, старик.
– Я на тот берег еду, хочешь, подвезу?
– Я тут побуду, однако…
– Что так?
– Дак в магазин чегой-то привезли… Давать будут…
– Ах да, – спохватился Терехов, – и я хотел…
Люди у магазина не стояли, листочек бумажки прикноплен был к черной дверной клеенке, на листочке этом Терехов под номерами двадцать седьмым и двадцать восьмым поставил фамилию старика и свою.
– Жить-то кофты эти долго будут, – спросил старик, – или расползутся, как у той барыни, в кино которая трикотаж мотала?..
– Не знаю. В Сосновку ты едешь?
– Все же тут останусь… Мало ли что… На сына-то моего не серчай… А?
В больнице Терехов посидел у Тумаркина, а уж потом отправился к Ермакову. Тумаркин выглядел плохо, переломы оказались серьезнее, чем думали поначалу, лицом он был сер, а черных сваляных волос на голове как будто бы прибавилось. Терехов стоял над ним, и чувство неловкости тревожило его, словно бы виноват был перед Тумаркиным за прежние пренебрежительные мысли о нем.
– Знаешь, – сказал Терехов, – когда я вошел сюда в первый раз, чему удивился? Мне казалось, что труба с тобой должна лежать рядом… Тоже перебинтованная…
– А ее не было, да?
– Ты какой размер носишь?
– Сорок шестой… ну, сорок восьмой…
Он стеснялся малого своего, немужского размера, как стеснялись пацаны, бежавшие на войну, детских обидных лет.
– А цвет какой любишь?
– Синий… А зачем?
– Рубашки шерстяные завезли… Когда еще такое будет.
Черные глаза трубача смотрели печально, а Терехову надо было идти к Ермакову. В палате Ермаков не сидел. «Гуляет, гуляет», – обрадовал Терехова фокусник; значит, неплохи у прораба дела, значит, скоро переберется он на ту сторону речки, чтобы сейбинцами володеть и править, а стало быть, с чистой совестью свалит Терехов со своих плеч тяжеленный непрошеный груз. И, шагая коридором, Терехов дал себе слово, тут же, не откладывая, все прорабу выложить и просить его слезно, как рыжий в цирке – струи из глаз, отпустить за кудыкины горы, хоть бы и сейчас, неужели нет ему замены, хозяйство налаживается, солнечные дни, он свое сделал.
Ермаков в выцветшей, когда-то синей с полосками, а теперь мышиной пижаме сидел на скамеечке в тополином больничном садике и читал журнал «Здоровье».