были не столь важны. В отличие от суда, у него было время самому изучить людей, в чьи судьбы приходилось вмешиваться, и со своей нравственной колокольни попытаться понять их истинную человеческую сущность.
Никольские парни были подавлены случившимся, смяты им. На допросах о том, как все произошло, они говорили односложно. Получалось так, что они были пьяны и помнят все плохо. Они и на самом деле были, видно, пьяны, но коротко говорили они еще и потому, что теперь им было стыдно и мерзко вспоминать и думать о дне рождения. При этом они не порочили Веру Навашину. Один Рожнов – и не прямо, не в лоб, а как бы вынужденно – намекал на то, что и пострадавшая нечиста, и она своими словами, шутками, взглядами давала якобы понять, что возражать она ничему такому не будет. При этих намеках Рожнов хитрыми своими глазами успевал поглядывать на Виктора Сергеевича, пытаясь выяснить сразу же, нравятся ли эти намеки следователю или нет.
Показывали все четверо по-разному, было видно, что они не сговаривались и не сочиняли одну какую-то версию, выгодную им. Потом Виктор Сергеевич узнал, что парни вообще старались не попадаться друг другу на глаза. Понял он, что и в ту ночь между ними не было сговора, а все вышло «само собой».
Тяжелее всех, как показалось Виктору Сергеевичу, переживали случившееся в доме Турчковых. Или, может быть, Турчковы проявляли свои переживания более открыто. Во всяком случае, именно в этом доме Виктор Сергеевич вынес много слез и причитаний. Мать Турчкова Зинаида Сергеевна, машинистка районной конторы Сельстроя, маленькая, тощая женщина, выглядевшая лет на десять старше своих сорока пяти, вытирая платочком слезы, то и дело протягивала расстроенному, предпочитавшему молчать следователю какие-то похвальные грамоты Лешеньки с красным орнаментом по бокам, любительские и оплаченные по ценнику фотографии сына, все больше ранние, трогательные: вот Лешенька голенький, с апельсином в руках, вот он, закутанный и оттого круглый, как пингвин, вернулся из садика, вот он на горшке, вот он на лошадке с деревянной шашкой и в буденовке, вот он с длинными, отпущенными, как у девочки, до плеч белыми кудряшками и даже бантиком в кудряшках. «Видите, видите? – говорила Зинаида Сергеевна. – Какой он был, тихий, послушный, с такой милой мордашкой... И вот теперь... Какой позор! Какой позор!.. Это ужасно! Это мы виноваты, это я виновата, надо было дать мальчику доучиться в школе, а мы ему разрешили на завод...» Виктор Сергеевич ей говорил что-то, а она опять протягивала ему те же фотографии, те же грамоты, и он из вежливости опять рассматривал их. «А вы не знаете, вы не скажете, сколько получит Лешенька, и какого адвоката вам приглашать, и где найти в Москве этого адвоката? Вы извините, что я именно вас об этом спрашиваю...» – «Да нет, почему же, пожалуйста, – говорил Виктор Сергеевич, стараясь не смотреть в заплаканные, жаждущие надежды глаза Турчковой, и его успокоительные слова казались ему фальшивыми. – Только я ведь следователь. Я ведь не из тех, кто судит, кто оправдывает или наказывает. Мое дело – установить истину. – Слово «истина» показалось сейчас Виктору Сергеевичу лишним и надутым, и он оговорился: – Установить все, как было... И я пока не знаю...» – «Нет, вы все знаете, все знаете, – печально качала головой Зинаида Сергеевна, – вы просто не хотите меня огорчать...»
Отец Турчкова, сорокасемилетний бухгалтер районного элеватора, лежал в соседней комнате то под простыней, то под тремя одеялами. У него сделалась крапивница, она не мучила его много лет и вот теперь вернулась, и, как все считали, на нервной почве. Виктору Сергеевичу Турчков-отец отвечал односложно, с раздражением не потому, что он считал его врагом сына, а, наоборот, потому, что следователь занимался, по его разумению, бессмысленными расспросами, когда и так все было ясно. А с сыном Турчков и вовсе не желал разговаривать.
В музыкальной школе ахали и вздыхали, все не хотели поверить в случившееся. «Этого с Турчковым не могло быть! Такой воспитанный, и нежный мальчик, и способный, очень душевно играл Шопена. Конечно, семья их не богатая, матери приходилось набирать работы на дом, но все равно Алексею стоило продолжить музыкальное образование, вы уж, пожалуйста, будьте к нему снисходительнее...»
Сам Лешенька Турчков во время бесед со следователем был таким жалким и потерянным, что и самого Виктора Сергеевича беседы с ним удручали. Он знал, что Турчков, опомнившись, хотел покончить с собой и только слезы матери и собственная нерешительность удержали его в жизни. Он говорил со следователем без всякого желания, скорее и не как с человеком живым, а как с неким необходимым, но неодушевленным предметом. Виктор Сергеевич чувствовал, что Турчков после долгих и острых приступов самобичевания, видимо, пришел к какому-то решению и ни с кем не желал им делиться. Только оно и было для него теперь важным, а все остальное, все внешнее – и следствие, и вопросы Виктора Сергеевича, и отношение к нему окружающих, и суд с приговором, – все это казалось ему несущественным и пустым. Узнать, что за мысли легли на душу Турчкова и что он собирается предпринять, не мог не только следователь, но и Зинаида Сергеевна, с которой прежде сын был откровенен. Виктор Сергеевич понял только, что никакого наказания Турчков не страшится, – наоборот, он желал бы, чтобы наказание ему было суровым.
Колокольников выглядел подавленным и растерянным, но, в отличие от Турчкова, он с охотой слушал следователя и даже пытался узнать у Виктора Сергеевича, на сколько лет придется ему отправиться в колонию и какой будет режим. «Чего не знаю, того не знаю», – говорил Виктор Сергеевич. «Все-таки, может быть, я вернусь молодым, – прикидывал Колокольников, – и начну жизнь заново. Я вину искуплю, я обещаю, это ведь все по глупости, да еще из-за водки. И с вермутом намешали...»
Когда он это говорил, когда он каялся, и каялся, как казалось Виктору Сергеевичу, искренне, он выглядел, несмотря на свою мужскую стать, напроказившим ребенком и искал у Виктора Сергеевича, у взрослого, поддержки. Виктор Сергеевич знал, что никогда раньше за ним никаких безобразий не водилось, даже дрался Колокольников редко именно из-за того, что был силен и боялся, как бы невзначай не пришибить слабого. Он был добр, Виктор Сергеевич это видел, и нерешителен. Добр-то добр, а начал все он. Но, называя в мыслях все своими именами, Виктор Сергеевич все же чувствовал к Колокольникову не только жалость, но и некую симпатию, объяснить причины которой он сейчас и не пытался.
Родственников и знакомых было у Колокольниковых в Никольском и на окрестных станциях видимо- невидимо, и каждый раз, когда Виктор Сергеевич приходил в дом Колокольникова, в нем толклись озабоченные женщины и говорливые старушки, печалились о Васеньке, но при появлении следователя их быстро выдувало. Отец Колокольникова, Николай Терентьевич, машинист электровоза со станции Перерва, человек тихий и молчаливый, их терпел, раздражению своему давая выход в осторожных, чуть ли не шепотом высказанных просьбах не тарахтеть и не болтать глупости. В ответ на него глядели с сожалением, а кое-кто из родственников жены крутил еще при этом и пальцем возле виска. Вспоминали, как, узнав о случившемся, Николай Терентьевич бросился на сына, схватив валявшееся у порога полено, как заорал незнакомым в доме голосом: «Сучье отродье! Убью! Убью!» Но рядом с сыном был он легок и мал, и тот, хотя и растерянный и виноватый, без труда утишил отца и отобрал у него полено.
В разговорах со следователем Николай Терентьевич очень нервничал, иногда вставал, как бы невзначай рыжей кухонной тряпкой тер ладони и пальцы. Спохватившись, он дважды извинялся перед Виктором Сергеевичем, объяснял, что это у него дурная привычка, двадцать лет он служил машинистом паровоза, значок получил, а там после вахты горячей водой с мылом и с пемзой отбеливаешь руки, отбеливаешь – и все равно остаются черные метины, вот по нескольку раз их и моешь, теперь он на электровозе, в сухой и чистой кабине, будто у диспетчера в прежние времена, а привычку уже не прогонишь, особенно когда нервы...
– Ну, скажите, как же так, – говорил Николай Терентьевич, – я рабочий человек, ударник, партийный – и что же получается: Васька – золотая молодежь и плесень? Как же так и за что? Наша жизнь, значит, ему показалась скучной, захотел перейти в красивую?.. Таких надо наказывать по всей строгости. Позор ведь мне, как рабочему человеку... Но почему он-то? Ведь мы его и не баловали, шоколадными конфетами не кормили, и я не очень чтобы пьющий... А Васька и к труду охочий, и в техникуме он, и спортсмен – и вот на тебе! Как же так, а, Виктор Сергеевич?..
И хотя вопрос этот был скорее риторический, поскольку Николай Терентьевич спрашивал следователя, не глядя на него, и не ждал ответа, – видно, сам объяснил себе происшествие, а может быть, ему все разъяснила жена, и их мнение поколебать уже никто не мог, – Виктор Сергеевич вынужден был все же отвечать из вежливости. Но, впрочем, что он мог ответить?
– А теперь, будьте добры, подпишите протокол, – говорил в конце концов Виктор Сергеевич.
Удивляло Виктора Сергеевича молчание супруги старшего Колокольникова – Елизаветы Николаевны. Не то чтобы она вообще разыгрывала из себя немую, а так, помалкивала со значением, лишь изредка вступала в разговор с пустяковыми репликами, и то как бы невпопад. И невнимательным взглядом можно было сейчас