Хлопают крышки парт. Будущие путеукладчики свободны. Длинный Макогон смотрит, наверное, сейчас в спину ему, Букварю, и укоризненно качает головой.
— Букварь! Букварь! Что вы так долго!
Вот тебе раз! Зойка. Собственной персоной. Великолепная, как всегда. Топчет у крыльца пыль стройными, загорелыми ногами.
— Я приехала, Букварь. Ты видишь?
— Зойка!
— А ты все учишься! Это уж точно! А у вас, к сожалению, ноги кривые... Нет, это я не тебе, Букварь, это я вон тому парню с восьмеркой вместо ног.
— У тебя новая прическа. Ты похожа на Бабетту.
— Это заметно?
— Что заметно? Прическа или то, что ты похожа на Бабетту?
— И то и другое.
— Само собой!
— Ну, пошли.
— Куда?
— Куда-нибудь. Возьми меня под руку.
— Вся бригада приехала? — замешкался Букварь.
— Нет, я одна. Бригада приедет завтра. И Ольга и Даша...
— Ага, — сказал Букварь и неуклюже взял Зойку под руку.
— Я по тебе очень соскучилась, — шепнула Зойка.
— Ну, и я тоже...
— Как у вас тут, в Курагине?
— Ничего, цивилизация. А как у вас?
— Мастерскую закончили. Новую.
— Так быстро? Как же вы это?
— Мы ведь виртуозы! Что нам стоит! Куда мы идем? Первый вечер — танцы. Второй — танцы. И третий вечер — танцы. Усталое шарканье ног по стареющим, стершимся доскам. Рука на желтой, оранжевой и лиловой талии. Зойка меняет наряды. Проплывают вдруг в толпе танцующих смеющиеся Ольгины глаза. Значит, она приехала. Значит, теперь надо будет проходить мимо нее и не обращать на нее внимания, словно бы ее и нет. Значит, надо будет... Первый вечер, второй, третий...
— А теперь куда?
— Просто побродим. Можно дойти до стадиона. Или до Тубы.
— А где та звезда?
— Звезда?
— Ну, помнишь, ты рассказывал? Та, что горит голубым раз в месяц. Ее любили древние греки.
— Ах, та звезда? Сегодня у нее выходной.
«Я совсем забыл про ту звезду А ты помнишь. Я же ее выдумал! Ладно, пойдем к Тубе. Мы молчим или перебрасываемся пустяковыми словами. Я знаю: твои глаза не молчат. Я боюсь их услышать. Зачем я хожу с тобой? Я и сам не знаю. Потому, что ты этого хочешь. Потому, что мне все равно. И потом, этого требует физиология... Но почему же я не могу тебя даже поцеловать? Я не боюсь. Нет, просто мне надо сказать три слова: «Я тебя люблю». А я не могу У меня их нет».
— Ну вот, мы и пришли к твоему дому
— Так быстро!
— Ага, — сказал Букварь. — Так быстро. Я пойду
— Иди. Без тебя я буду одинока, как милиционер на посту
— Чего-чего?
— Ничего, — засмеялась Зойка. — Разве ты не знаешь? Мою фотографию напечатали в «Известиях». Передовик там, и все прочее. Теперь идут солдатские письма. И в каждом третьем — слова: «Увидев вашу фотографию, моя голова закрутилась, как пропеллер у сломанного самолета... Я одинок, как милиционер на посту».
— Ну ладно, ты уж не скучай.
— Не буду. Иди. Я тебя увижу завтра?
— Увидишь, конечно. Счастливо. Я пойду
— Ну иди.
Шаги заспешили по коридору. «Иди». А куда идти? Домой, в общежитие? Выслушивать пьяные философствования Виталия? Или нырнуть сразу в постель, как Спиркин, и делать вид, что спишь, что ничего не видишь и не слышишь? Или шагать по ночи, по пыльной пепельной дороге, по мокрой траве и чувствовать на своих плечах черное небо, истыканное звездами?
Здесь нет Канзыбы, и нет камней над злой и шумливой рекой, и негде сидеть, обхватив колени. Здесь многого нет. Здесь нет Кешки. Здесь нет Николая. Здесь...
Здесь все равно. Безразличие. Тупое, ленивое и страшное чувство, как пот, въелось, втерлось во все поры его, Букваря, существа. Ничего не хочется делать, ни о чем не хочется думать. Потому что ему все равно...
Он ходит по Курагину, днем строит дом за конторой, слушает вечером длинношеего Макогона, танцует с Зойкой, убегает от нее, и все это как в тумане, как в клочковатом, глупом сне, который никак не может прекратиться. Он чувствует, что не может выйти из состояния какого-то нервного шока, начавшегося на кошурниковском спуске, когда он увидел Кешку на земле и отступил, пятясь, к синей машине с красным кантом. Он хочет не думать обо всем этом, хочет смеяться, радоваться солнцу, слушать объяснения Макогона, но вспоминает тут же: «А Кешки-то нет. А Николай-то предал...»
«Все сейчас так перекрутилось...» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?
Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, — все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время...
— ...Колокшин, вы неправильно держите молоток... Вы его сейчас сломаете... Ну вот, я же говорил!
Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту И еще одна...
— ...надо вращать вокруг плеча...
«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».
— ...на сегодня хватит. Следующее...
А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.
37
— Почему ты опять не ходил на курсы?
— А смысл?
— Нам нужно стать путеукладчиками.
— А дальше?
— Наши звенья лягут на насыпь. — Ну?
— И будет дорога.
— Ну и что?