пузатой: красноперкой, сорогой, подъязками, – для котов. Котам-то тоже рыбку грызть надо. Гляжу на рыбу, на торговок, на корзины, на сомов, на лотках разложенных, как толстые горелые бревна, – и вдруг сердце сцепило так! Больно! Вспомнила: Серафима… И его Рыбу Золотую… И как я с ней на руках – ночью – на берегу – стояла… Зажмурилась. Прогнала виденье прочь. «Пошло, пошло вон, сгинь», – шептала себе. Торговки на меня таращились – наверно, за дуру принимали. И я спросила их, вдруг так спросила, а ведь не хотела: – Тетеньки, скажите, пожалуйста, где здесь больница?
Я ведь не хотела видеть никакого Пашку. Никогда! Никогда больше в жизни! Не хотела! Одна махнула рукой над копчеными сомами: – Эх! Вот так иди! Прямо! Все прямо и прямо! Не заблудишься!
И я пошла. Все прямо и прямо. И не заблудилась. Пришла в больницу. Спрашиваю сестер в приемном покое: у вас лежит больной Павел Охлопков? Лежит, отвечают. Его в Нижний Новгород, в областную больницу, возили, на операцию, и там он три недели лежал, а теперь снова к нам перевели, на выздоровление. А вы кто ему, спрашивают? Я замялась. Не знаю, что сказать. И как-то губы сами вылепили: жена я ему. «Молоденькая какая жена! – молодые сестрички смеются. А одна, старая, глядит на меня зорко, черно, как ворона на корку хлеба зимой. – А что ж вы так поздно-то к мужу слепому являетесь!» Слепому, слепому, слепому, билось во мне. «А я это, я в отъезде была, в срочном», – вру, и красная вся, и понятно, что вру. Хмыкнули. Здесь сидите, сказали, сейчас вас к нему в палату проведут. Провели. Я порог-то палаты переступила – и сразу его увидела. Лежал вверх лицом. Синяки уж с лица сошли. Оба глаза были перевязаны чистыми белыми бинтами. Такими белыми, что у меня в глазах заболело, и я сама тоже чуть было не ослепла. Почему оба глаза, глупо думаю, почему оба-то глаза, почему… Подхожу. Тихо так подхожу. А он все равно услышал. Губы разлепил. Говорит: – Кто?
Я села на табурет около койки его. Ничего сказать не могу. Губы как ватные стали. И голос пропал. Почему оба глаза, все думаю, да что ж это, оба… – Сестра, что, укол? – тихо так спрашивает.
Руки у него поверх одеяла лежали. Взяла его руку в свои. – Это не сестра, – говорю. – Это…
А он узнал. Голос мой узнал. – Настя, – прохрипел, как пьяный. – Настя-а-а-а…
Бинт, которым глаз его левый перевязан был, влагой пропитался. Это он заплакал. И руку мне жмет. И я говорю, а губы все мокрые, и я не понимала тогда, что я тоже плачу: – Пашка… Пашенька… Ты…
Он все шептал: что?.. что?.. – и крепко, крепко жал мою руку. Крепко, до боли. И рот его дергался и улыбался под слепыми бинтами. Я не выдержала. Язык мой болтал это все помимо меня. Кто это говорил за меня? Я до сих пор не пойму. Не знаю. Но все получилось вот так. И все. И что теперь? Назад время-то не отмотаешь, как тятька мой говорил. – Паша, я это… – сказала я ему и тоже пожала ему руки. – Я буду за тобой ходить. Ты выйдешь из больницы, и я выйду за тебя замуж.
А он все шептал, шептал быстро, без перерыва: что?.. что?.. что?.. что?.. – Мы поженимся, и я буду твоими глазами, – сказала я громче, и слезы полились сильнее.
А он все крепче сжимал мои руки, еще немного – и сломал бы мне пальцы. – Что ты сказала?.. Что?.. Что?.. Повтори… – прошептал он мне.
И я наклонилась над ним, низко-низко, так, что мои губы касались плотных, толстых бинтов у него на глазах, и повторила громче, как просил он: – Пашка, швы заживут, тебя выпишут, и мы поженимся. Я буду с тобой. Навсегда буду, понимаешь?! Глазами твоими буду!