Настроение у Ани было, по-видимому, скверное. Коробка стояла на столе. И вот Аня подошла к ней – рассматривала.
– Как всегда… Такая большая коробка, – сказала она насмешливо, – и такая маленькая повесть.
– Пока и маленькой повести нет, – пояснил я.
– Ты мне это уже растолковывал.
Сейчас тут не было таких моих слов, как «замысел», или «сюжет», или «образы», или другого подобного авторского словоблудия – тут была коробка из-под печенья во всей своей красе и беззащитности. Просто коробка. Нечто реальное. Нечто жалкое. Нечто примиряющее во всяком человеке и ясновидца и дельца. Потому что, как ни набирай разбег, как ни маши крыльями и как ни взлетай, рано или поздно оно войдет в берега и преспокойненько уляжется здесь. В коробке. Если в словах моей жены и была некая насмешка, то она не задела бы меня в те наши суровые времена и не обидела. Я ничуть не стыдился приземленности. Не стеснялся вида коробки.
Но насмешки не было. Было другое.
Аня тихонько дотрагивалась до края картона пальцами. Сказала:
– И вот из-за этой коробки мы так трудно и плохо живем?
Голос ее дрогнул и сломался.
Она не добавила ни слова. Ушла в комнату. Было слышно, как она двигает кроватку и как укладывает Машу спать… На кухне темнело. Я сидел в одиночестве. И лишь стояла рядом эта коробка, которую она только что трогала пальцами. И вдруг все стало жестким и ясным, как бывают жестки и ясны выступившие наружу внутренние конструкции. Все стало нагим. И даже штучным. Аня и дочка. Я и моя коробка. Плохонькая квартирка, которую мы имели. И ничего больше.
* * *
Двумя днями спустя, словно в отклик и в ответ этой наготе, на нас обрушилась радость. Она обрушилась неожиданно и почти с небес, как только и может обрушиться истинная радость. Маша стала ходить.
– Сейчас сам увидишь, – сказала Аня.
И я увидел.
Аня выхватила Машку из постели (она там играла) и поставила на пол. Секунду или две ее руки колебались – отпустить или нет? И отпустили.
– Иди к папе.
Я был в шаге. Ну, в двух, если небольших. И вот Маша сделала шесть своих и на последнем шаге упала в мои руки. Потом она сделала восемь. Потом прошла от стенки до стенки. Так это случилось. Несколько дней кряду мы полностью занимали и свои и чужие разговоры одной-единственной темой и новостью – «Машенька пошла». Телефон не смолкал. И письма родителям тоже писались. Со всеми подробностями и мелочами, которые наши родители с каждым следующим годом своей жизни ценят все больше.
Среди радостного угара мы с Аней не раз и не два бросались друг к другу и ликовали – говорили сами себе, что как-никак мы победили. И что трудные времена позади. И что настанут лучшие времена и пойдут пироги, мы тем более будем счастливы – мы будем счастливы, и проживем долго, и умрем в один день. Аня охотно шла на эту жертву, несмотря на разницу в возрасте.
Однако первый день, когда Маша стала ходить, врезался в память особо.
– И все-таки мы выстояли, Аня! – сказал я. Сказал среди нашего ликования.
И вот тут это произошло:
– Мы?
И она еще раз переспросила. Резко и жестко:
– Мы?!
Я сказал. Очень осторожно:
– Да, мы – а что же тут такого?
– А ничего, – отрезала она властно и по-бабьи. – Не бери чужого.
Я сказал:
– Перестань.
Но она стояла на своем:
– Разве я не права?
– Перестань!
Она заплакала: чуть что – сразу в слезы. А я был взвинчен: девчонка, пацанка, соплюшка и уже берется делить семью на «мое» и «твое»… Но попасть она попала. Я подошел к ней. Я согласился с ее правотой. Я стал успокаивать. Я был в те времена уверен, что женщину всегда можно успокоить, если только не полениться.
* * *
В те дни Аня дала согласие и стала работать на новом месте – стала секретарем директора завода. Одной из трех секретарш.
Работа над портретом не шла. Вчерне я уже закончил новую вещь, которую в шутку называл «повестью отдыха ради», – я закончил, вернулся к портрету, но дело, увы, не ожило. Я чувствовал, что могу работать над чем угодно, но не над портретом Старохатова. Такой вот тупик.
Прошла неделя.
Прошла другая.