вскоре исчезла из вида.
В этот день он в первый и последний раз в жизни напился до глухого бесчувствия.
Золотарев проснулся от предупредительного прикосновения к плечу: над ним склонялось застенчиво улыбающееся лицо знакомого капитана:
— Все проспите, дорогой товарищ, подлетаем, вон она красота какая внизу!
Самолет с сотрясением снижался, и в ближний к Золотареву иллюминатор, быстро разрастаясь, текла ослепляющая голубизна, схваченная по краям рыже-зеленой щетинкой тайги. Вода под крылом все светлела и ширилась, пока не заполнила собою стекло целиком, и, окончательно осваиваясь с явью, Золотарев облегченно догадался: «Байкал!»
Глава шестая
Где-то под Иркутском состав вдруг загнали в тупик, и после нескольких часов ожидания Федор подался в головной вагон к Мозговому узнавать насчет отправки. Полустанок оказался крохотный, на три разъездные ветки, с единственным станционным строением где-то чуть не у самого семафора.
Над полустанком, над тайгой вокруг опускались сумерки. Воздух был напоен комариным звоном и духотой. Лес по обеим сторонам полотна вытягивался в перспективу пути сплошной шпалерой без просвета или неровностей. Вот так, вблизи, а не через люк бегущего вагона, он, этот лес, казался Федору еще запутанней, еще теснее.
«Сколько его, лесу-то, здесь, — невольно захватывало у него дух, — на тыщу верст, видно, всю Рассею застроить можно, не то что у нас: с бору по сосенке».
Мозговой встретил его хмуровато, начальству заметно было не до гостей:
— Здоров, солдат, давно не видались, чего скажешь хорошего, а то все с дерьмом лезут?
Только тут Федору стало понятно его состояние: тот оказался довольно основательно пьян, причем, что называется, злым вином, а потому был в унынии или, вернее, в ожесточении.
— Да я насчет отправки, — миролюбиво облегчил его Федор, — а не в настроении, так я уйду.
Миролюбивость гостя мгновенно укротила хозяина, жесткое лицо его смягчилось:
— Ладно, солдат, садись, гостем будешь. Только чего ж я тебе скажу? Кол, понимаешь, и тот иногда стоит, а эшелону Сам Бог велел. Эх, народ, народ, куда торопиться-то? — Он настраивался на философский лад. — Знаешь, как умные люди у нас в Нагаеве говорили: чем больше сидишь, тем меньше остается. Лучше давай-ка вот со мной за компанию рванем по маленькой, чтоб душа на простор пошла!.. Эй, мать, изобрази-ка нам с солдатом чего-нибудь, сама знаешь чего!
Неожиданно для Федора из темного угла вагона выявилась жердеватая старуха с таким же жестким, как у Мозгового, лицом:
— Здравствуйте, — в отличие от внешности, голос у нее оказался певуче мягким или, как принято говорить, ласковым, — почему не попотчевать гостя, только тебе, Паша, довольно бы, мне не жалко, да ведь назавтрева опять головой мучиться будешь.
— Ладно, мать, — добродушно отмахнулся тот, — мечи на стол, что есть, где наша не пропадала! — И уже обращаясь к Федору. — С самой молодости моей за мной по пятам тянется. Без нее и впрямь пропал бы ни за понюх, не вынес бы всех своих штрафных командировок. Сколько она слез выплакала, сколько добра перепуляла вохре подлючей, счету нет, чтоб только умаслить тварь эту едучую, вытащить Пашку своего у костлявой из пасти. Цинга меня, как моль, побила, барачный клоп всю шкуру изгрыз, ни одного ребра целого от лихих правилок не осталось, а вытащила, не отдала костлявой. — Он рывком притянул Федора к себе за ворот гимнастерки. — Вот что такое есть мать, солдат, понял? — В свете керосиновой лампы мускулистое тело его под тельняшкой с засученными выше локтя рукавами, всё в татуировках, наростах и шрамах казалось и вправду жестоко изгрызанным. — Не возись, мать, душа горит!
— А уж и готово, Павлуша, а уж и готово, — спешила к ним та из своего угла, с широкой доской вместо подноса в руках, — захвалил ты меня, Паша, перед гостем стыдно. — Она уважительно и аккуратно расставляла перед ними угощение. — Я уж вас давно заприметила и всё семейство ваше, хозяйственные люди, сразу видно. Ну, угощайтесь, молодцы, а я посумерничаю, у меня еще штопок пропасть…
— Видал, — кивнул вслед матери Мозговой, — она у меня особенная, с придурью: ее всю жизнь безменом по голове, а она ко всем со скатертью, бывают же люди! Ну давай, солдат, по первой, за встречу, так сказать, и чтоб не последнюю…
Сколько видел Федор за свою короткую жизнь, сколько слышал, войны хлебнул четыре ровных годика, тоже не фунт изюма, и крови, и дерьма — всего вперемешку было, но того, что узнал он в этот вечер от хмельного хозяина, хватило бы ему на четыре жизни лет по полтораста. Порою казалось, да уж не заливает ли тот спьяну, таким непостижимо невсамделишным было всё, о чем он рассказывал…
— …Как это там поется, солдат: «бьется в тесной печурке огонь», так, что ли? Только в моей землянке на колымской командировке печурки не было, солдат, топили по-черному, чем украдем, а не украдем, — собственной вонью согреваемся. В шесть подъем, в двадцать два ноль-ноль — отбой, без выходных и праздников. Птюху[1] с утра получишь, не птюха — кусок глины мороженой, а на дворе — пятьдесят градусов по Цельсию, нормы не дашь и птюхи не будет, кайлали золотишко, как заведенные, одна синяя муть в глазах держалась. Только, когда посыпались у меня зубы мои сахарные, как горох из стрючка, залег я в землянке, хоть стреляйте, не выду больше!.. Наливай, солдат, пo-новой, душа из нее вон! — Он залпом выпил и вновь оскалился в сторону Федора металлическим набором вставных зубов. — В те времена за невыход одна мера была — вышка [2]. Только мне все уже стало без разницы: вышка, так вышка! Лежу, как вошь на морозе, смерти жду, хотел бы — не подняться. Надзор не спрашивает, что, зачем, надзор свою службу знает: выдирают они меня из землянки с мясом, можно сказать, и — на вахту. Гляжу, рядом с вахтой офицерья навалом и все — навытяжку, а посреди них сидит себе на стульчике, покуривает плюгавенький такой шибздик в полковничьей папахе, соплей перешибешь. Понеслась, солдат, моя душа в рай, только пятки сверкают, понял я: Никишев! Кранты мне! Никишев пощады не имеет, у него рука бьет без разбору, своих и тех на месте укладывал, по всей Колыме этим гремел, с самим Сталиным, как мы с тобой, разговаривал. И хоть не видал я его никогда, сразу узнал — он! Эх, солдат, солдат, чтоб тебе даже в страшном сне гнида эта подлючая не приснилась! — Отрешенными глазами он глядел прямо перед собой, как бы заново переживая случившееся. — Держит это меня вохра с двух сторон, чтобы не свалился, а Никишев, падло, ласково так, с подъедцем спрашивает: «Больной, значит?». Я молчу, мне его игры до фени, отвечать себе дороже, да и язык у меня все равно не ворочается. «Есть у меня для него одно лекарство, — говорит, — только горькое, — и ко мне, — не боишься?». Тут я впервые хайло раскрыл: была — не была! «Нет, — говорю, гражданин начальник, отвык». Смотрю — лыбится, понравилось, значит. «Бугром[3], - спрашивает, — к политическим пойдешь?». А я ему опять: «Это без зубов-то?» Дорого мне эта шуточка обошлась, сам не заметил, солдат, как сломался, а когда рюхнулся[4], поздно было. «В санчасть его, — говорит, пусть отлеживается, мне такие ребята нужны, сразу видно: морская душа!» С тех пор и хожу я в погонялах, ни дна б ему, ни покрышки, этому Никишеву, маму бы я его мотал, что с кадровым моряком сделал! Откантовался я у лекпома с месяц, оклемался малость, зовут меня по-новому на вахту, отваливают шмотье первого срока. «Облачайся, — говорят, — велено тебя по начальству доставить, теплее, — говорят, — заворачивайся, путь дальний». «Куда еще, — спрашиваю, — нужда объявилась?» — «А твое, — отвечают, — дело телячье: обделался и стой себе, помалкивай!» Спорить, сам знаешь, нашему брату себе дороже, одеваюсь, соплю в две дырочки. Сажают меня, будто опера, в офицерские розвальни и прямиком через тайгу на политическую командировку. Как сейчас помню, торчат три палатки брезентовые в снегу над берегом, а сбоку сарай не сарай, вроде конюшни, да три балка рядом для надзорслужбы. «Слезай, — говорят, — ждут уж тебя». Заводят меня в офицерский балок, смотрю, сидит это там Никишев мой собственной персоной, коньячок потягивает, сухим черносливом закусывает, китель нараспашку. «Садись, говорит, — разговор будет». Наливает он мне коньяку полкружки. «Пей, говорит, — бригадир, есть к тебе разговор». Рванул я свою долю