залпом, башка с непривычки кругом пошла, а он мне сходу: «Читал я, — говорит, анкету твою, занятная, — говорит, — анкетка». — «Какая есть, — отвечаю, гражданин начальник, другой не заслужил еще». — «С Кубани, значит, родом, спрашивает, — казак?» — «Так точно, — отвечаю, — гражданин начальник, из станицы Платнировской». — «И что же, — спрашивает, — родня там осталась?» «Какая, — отвечаю, — родня, гражданин начальник, все в голодовку перемерли, одна мамашка спаслась, недалеко тут перебивается». — «Помнишь, значит, голодовку-то, — спрашивает, — а сам глядит на меня, как кот на мыша, — не забыл?» — «Еще бы, — говорю, — забыть, век не забуду и другим закажу, тогда мухи и те дохли». — «Коли так, то пошли со мной, — говорит, — устрою тебе урок политграмоты». Накинул это он казакинчик свой полковничий на плечи, папаху в руки и вон из балка. Сквозит это он прямиком к сараю, я — за ним, а к нам уж со всех сторон надзорслужба сбегается, услужить норовит. Влетаем мы с начальством в сарайчик этот, Никишев командует за спину: «Давайте-ка их сюда, этих сукиных детей, — конвоиры ему тут табуреточку подставляют, знают свое дело, прохиндеи, — как говорится, произведем наглядную агитацию!» И вот волокут вскорости ему двух зэков поперек себя тоньше. Веришь, братишка, видал я доходяг, сам доходягой загибался, а таких видывать не приходилось: гнилая рванина на одних костях держится. Поставили это их перед ним, стоят, словно паутина на ветру колыхаются, хоть ложками собирай. Один, вроде еврея, в черной заросли, а другой, похоже, наш, нос уточкой, глаза квакушкой, на лице безо всякого выражения, дошли, как говорится, до точки. Никишев мой кивает надзору: смывайтесь, мол, а потом поворачивается к зэкам, с эдаким ласковым подъедцем: «Честь имею, господа бывшие члены цека, чего хорошего скажете, чем порадуете партию и правительство?» Молчат без пяти минут жмурики, глядят пустым глазом в одну точку, только шевелятся. «Чего ж язык проглотили, — ярится помаленьку Никишев, — или говорить разучились? Ты же, Изя, — кивает он еврею, — всей пропагандой в Кавкрайкоме командовал, колесницей гремел, соловьем разливался, целую казацкую вольницу к общему знаменателю привел, сделал Кубань-матушку колхозной житницей, все сусеки под метелку вычистил, ничего для родины не пожалел, — ни себя, ни народа, соломой на работе горел, а всё с твоей легкой руки, Иван Алексеич, — русский, нос уточкой, тут же квакушкины глаза в землю упер, — она у тебя еще с гражданской легкая осталась, офицерье деникинское долго твою ласку по парижским кабакам вспоминать будет, да и землячки кубанские не забудут, как ты их к счастливой жизни с Изькой вместе наганом заворачивал, не задаром у нашего дорогого вождя орденок схлопотал, что теперь скажешь?» Стоят доходяги, даже колыхаться перестали, судьбы своей дожидаются. Поворачивается здесь Никишев ко мне, глаза белые, губы в синюю ниточку. «Усвоил, — говорит, — бригадир, политграмоту? — А сам под бекешкой своей кобуру расстегивает. — Доверяю тебе, — говорит, — бригадир, боевое оружие, покажи на живой мишени, чему тебя во флоте выучили, под мою личную ответственность». Не знаю, не ведаю, братишка, что тогда со мною сделалось, ум за разум зашел, в глазах белый свет помутился: вспомнил я разом, как боговала тогда городская голь по станицам, моровой стон стоял только да голосили бабы над ребячьими люльками, как ползала на карачках мелюзга по жухлой стерне, гнильем летошним разживалась, как высыхала вповалку на холодной печи родня моя взрослая, смердила падалью на весь двор, будто чумой тронутая… Свету мне тогда, солдат, не взвиделось, пошел жать на гашетку, всю обойму до предела выжал. После того и сам свалился, то ли воздуху не хватило, то ли коньяк сморил, слышу только голос Никишева моего над самым ухом: «Понял теперь, бугор, что — к чему? — шепчет: — Принимай иди бригаду и помни, с кем дело имеешь, все они, сукины дети, одним миром мазаны, на них крови больше, чем на тебе поту, теперь ты им хозяин…» Так и пошел я, братишка, с тех пор на повышение… Тащика еще одну, мать, все равно нехорошо!
Мозговой сам налил себе стакан до краев, сглотнул одним махом и тут же рухнул распластанной головой в стол, мгновенно забываясь мертвецким сном.
Из своего угла неспешно вышла старуха, молча постояла над ним некоторое время, скорбно покачиваясь, потом сказала:
— Вот так всякий раз мается, а чего маяться, получше других будет. Всё никак забыть не может, что пароходным механиком был, за халатность и сел-то, а в тюрьме, сами знаете, чего не бывает, такое уж место. — Она вздохнула, слегка поклонилась Федору. — Не обессудьте, коли что не так, утро вечера, говорят, мудренее. Будьте здоровы.
В эту минуту в ней чувствовалась уверенность не только в горькой правоте своего сына, но и в том, что гость тоже разделяет, не может не разделять вместе с нею этой ее уверенности…
Федор вышел в ночь, не ощущая ни хмеля, ни тяжести. Одна лишь яростная тоска переполняла его. Снова и снова, в мельчайших подробностях и деталях прокручивалась в нем лента только что услышанного. Он пытался представить себя на месте Мозгового, гадал, как он сам поступил бы в его положении, но более всего растравлялся он общей безысходностью.
«Давим друг дружку, — кипел Федор, — потом — переменка места, и все сызнова начинается. Выходит: куда ни кинь — всюду клин. И конца этой карусели не предвидится!»
Ночь над полустанком стояла душная, глухая, непроглядная, а еще непрогляднее в этой ночи маячила всё та же полоса тайги перед железнодорожным полотном, и если бы не живое биение жизни эшелона, вдоль которого он брел, могло показаться, что мир вконец оглох от собственного крика и боли.
Уже берясь за скобу двери своего пульмана, Федор неожиданно ощутил рядом с собою чье-то дыхание:
— Тут кто?
— Это я, Федор Тихоныч, — узнал он голос Любы Овсянниковой, — колготят мужики сильно, голова болит.
— Чего ж около вагона стоять-то, глупенькая, прошлась бы хоть вдоль состава, что ли, волков тут нету, съесть некому.
И по мере того, как Федор складывал слова, он чувствовал, что душа его отмякает жалостью. Странное дело, сколько он себя помнил, с женщиной, какого бы возраста она ни была, у него почти всегда складывались отношения старшего с младшей. Это привилось ему, видно, еще в семье, где отец, помыкая матерью и бабкой, как бы передоверил ему сиротское право жалеть их или проявлять к ним свое мальчишеское сочувствие. Не раз за долгие четыре года сподручной к быстрым знакомствам войны Федор имел возможность излечиться от этой блажи, но то ли по склонности характера, то ли по какой иной причине так и не смог преодолеть в себе врожденной слабости. К Любе же Федор исподтишка присматривался с первого дня дороги. Жила в ней какая-то удивительная тишина души, от которой окружающим в ее присутствии становилось спокойнее и проще. К беде своей девичьей она относилась с ровной умиротворенностью, отвечая на попреки матери, какими точила она ее с утра до ночи, молчаливой усмешкой. Федору по душе была и эта ее, не по летам, самостоятельность, и умение незаметно, но твердо поставить себя среди других, и неизменная в ней обстоятельная опрятность, отчего не раз за дорогу он мысленно отмечал с убеждением, что будет Люба кому-то хорошей женой.
— Хочешь вместе пройдем, пока улягутся? — предложил Федор с привычной для себя снисходительностью. — Не бойся, не съем.
— А я вас и не боюсь, Федор Тихоныч, куда захотите пойду, хоть с завязанными глазами.
И сказала она это с такой подкупающей простотой, с такой доверчивостью к нему, что он не выдержал, благодарно и бережно, будто ребенка, привлек к себе, сразу же услышав, как трепетно пульсирует где-то у его предплечья ее сердце.
На следующий день в вагоне с утра появился Мозговой, вновь ни в одном глазу, как всегда резкий в слове и в движении:
— Здоров, солдат. Такое дело, я тут с дежурным по станции перекинулся: стоять нам в этой дыре, не перестоять, если не подтолкнуть сверху. Думаю так: цепляй-ка все свои бляхи и айда, гребем первым проходящим в Иркутск, будем вдвоем толкать, ты — бляхами, я — горлом. Дежурный здесь — мужик понимающий, придержит для нас сквозной товарнячок. Задача понятна?..
Вскоре они уже тряслись на тормозе порожней углярки, уносившей их в сторону Иркутска. Солнечный день набирал силу, и в его ослепительном свете редеющая ближе к городу тайга отливала всеми цветами радуги. И то, что с земли, с расстояния в несколько шагов, отпугивало своей монотонной непролазностью, отсюда, с тормозной площадки бегущего по высокой насыпи поезда, удивляло разнообразием рельефа и местностей: чуть побитая ржавчиной таежная хвоя сменялась яркой пестротой луговых прогалин,