понтярщиком.
Пора было действовать. Люди поняли, что наступает конец чванства и, может быть, мелкого понта. Общество переживало процессы полного отрицания и инверсии. Даже у морального «беспредела» мата, оказалось, есть свой лимит — на грани какого-то противоположного состояния. «Цинизм и жестокость воровского сознания имеют и некоторые пределы, за которыми можно обнаружить слезливую сентиментальность, романтизацию и тягу к украшательству».[137] Описывая коллективные трансформации, язык проявлял тенденцию к так называемой поэтике эстетизации, или гиперэстетизации,[138] — к барочным, цветистым выражениям на грани абсурда. Это — музыка отчаяния, когда многократно повторяемое сквернословие начинает превращаться в чистый ритм, лишенный конкретного смысла, но зато полный эмоций.
Арго, мат и даже полуприличный сленг работали усердно по трем принципам, стараясь хоть как- нибудь интерпретировать происходящее. Сленг выполнял номинативную функцию («Посмотри на эту —!»), опознавательную («Ё-моё! Это же —!») и мировоззренческую («Я же понимаю лишь теперь, как мы все докатились до этого —»). Можно еще и добавить игровую (непристойные каламбуры) и контролирующую (новые, еще более жуткие угрозы). Самыми важными функциями языковых модификаций, однако, являлись катартическая (снятие стресса, вместо того чтобы прибегать к насилию) и функция протеста.[139] Ругаясь, человек часто и несознательно переносит бранные слова в другую часть предложения, таким образом, ритмически подчеркивая смысл того, что хотел бы сказать (но не может). Так ритм и «предельные» выражения выполняли катартическую функцию, исследуя полную, невыражаемую картину происходящего и все шире открывающейся общественной пустыни.
И тут возникает особый русский момент, когда сленг и мат оцениваются не ханжески, как аморальные последствия общественного краха, но положительно, как словарный запас новых потенциалов. На пороге новейшего времени, уже страшной скоростью распространения отрицая совсем недавнее отрицание советского периода, мат приобретал роль эволюционного шага вперед. Настоящий язык зоны, места, где заключенные «ботают» по фене, а не так, как «в мире животных» (т. е. законопослушных граждан), стал метафорой наступающих перемен.[140] Хорошие, по крайней мере полезные, слова нашлись в плохом месте. Невиданную темную истину искать надо было в темницах.
Любопытно отметить: первые словари «воровского и арестантского языка» вышли в свет в начале XX века, чтобы помочь милиционерам разбираться в таинственном языке нарушителей общественной стабильности и поддерживать порядок: «Едет, например, обыватель в вагоне железной дороги или гуляет в фойе театра и замечает, что два господина перекинулись несколькими словами, помещенными в этом словаре. Будучи знаком с ними, он поймет, что вблизи находятся члены преступного мира, и будет осторожнее».[141] Прочные языковые структуры могли бы исправлять непредсказуемость реальности, перед которой надо вести себя «осторожно»!
Именно эта тема осмотрительности в зоне риска подчеркивалась в недавнем сериале покойного Петра Штейна «Зона»; режиссер даже ввел в титры знаменитую цитату из «Сталкера» Тарковского: «Зона — это не территория. Это та проверка, в результате которой человек может либо выстоять, либо сломаться. Выстоит ли человек — зависит от его чувства собственного достоинства, его способности различать главное и преходящее». Слова Тарковского о зоне имеют касательство и к невыразимым переменам нашего времени. Штейн снимал фильм о людях у входа в «параллельный мир, который никто не хочет замечать, но он существует. Грань между этими мирами такая тонкая, что ее может перейти любой практически мгновенно».[142] Многословные судебные процессы и дорогостоящие, понтовые юристы там тебя не спасут.
«Животным» после перестройки было страшно и в своем мире, и перед лицом другой, такой же малопонятной зоны нежданного появления возможного потенциала. Языковые эксперименты, или «экспедиции» в брань, напоминали действия граффитчиков. Сленг и молодежный мат — это же информационная атака, обращенная на явление или человека, на которого «нападать» физически было бы нереально или бессмысленно. Граффитчики знают, что расписывать стены запрещено. Поэтому в их работе есть постоянный риск, и понтово разрисовывать (т. е. переименовать или грубо переосмысливать) объекты приходится ночью. В случае угрозы остается только бежать. Граффити — желание зафиксировать новый, дерзкий смысл, смешанное со страхом перед ответственностью. Граффити — это понт плюс аэрозоль. Искусство новых, незнакомых времен и общественных просторов.
Опять же это все имеет особое значение в русском контексте. На стенах древних киевских церквей и соборов есть до сих пор разборчивые образцы молитвенного граффити: просьбы святой помощи или послания к самому Богу. Социологи считают, что современное русское граффити начало развиваться в атмосфере общего отчаяния по поводу безработицы или недостаточных шансов на долговременную занятость. Граффити — форма обращения к невидимым, часто неведомым силам, когда наступает отчаяние.[143]
Сленг и мат держатся про запас для определения, понимания или защиты от самых сильных испытаний со стороны незнакомых сил. Они разом усиливают ощущение групповой солидарности — функцию защиты — и маскируют неверность (при необходимости покинуть группу, прошлое, яркий свет и т. д.). «В мире животных» мат включает в себя и коннотацию «биологического» начала. Как лексикон новых, небывалых или радикальных ситуаций, он в себе содержит знание, что в моменты непредсказуемости мы обязаны заново переосмысливать окружающую среду или психологическую ситуацию почти как дети. Отрицая старое и вроде бы адекватное понимание мира (уюта, бастиона), мы начинаем с нуля и без слов. Оказавшись в темноте, как в океане, даже самый опытный человек ничего не соображает и наощупь ищет опору.
Это осторожное, детское, даже «животное» изучение обстановки по разным направлениям, все дальше без явной цели (центробежно), хорошо выражается в основных структурных правилах мата. «Национальное своеобразие русского языка [заключается] в распределении на оси “центр — периферия”. Ядро русской матерщины составляет очень частотная “сексуальная” триада: х*й — п**да — е**тъ. Число из производных и эвфемизмов поистине неисчислимо, ибо они постоянно генерируются живой “площадной” речью».[144] Язык отчаянно понтующегося (матерящегося!) уже ничего нового не определяет (неологизмов тут нет), а развивается в направлении ритмической цветистости. К этому всему относится популярное замечание, что «матом не ругаемся, мы на нем разговариваем». Природное, повторяющееся и эмоциональное начало матерных структур является и фундаментом русского языкового отношения к действительности вообще.
Мат — это нормальное, «естественное» общение. Правда, до сих пор мы утверждали, что он — способ понимания и исследования экстремальных или не поддающихся описанию ситуаций. Все действительно так, но постепенно становится ясно, что русское понятие «нормы» находится в некой зоне между адекватным знанием и его пределом. Колеблясь и неуверенно понтуясь между уютным покоем («дома/в прошлом») и невнятными вызовами, исходящими от всего, находящегося за окнами (от новых, непредсказуемых времен), русский человек воспринимает реальность как невыразимую ширь. Только говоря о ней, он поймет ее природу; только через несостоятельность понтового языка он увидит, что тот же язык (именно с его несовершенством и провалами) раскрывает суть русской действительности.
Язык безбрежной страны или таких же бесконечных перемен признается в своих ограничениях; строясь по принципам бурных ритмов биологического начала, он берет пример у силы, его постоянно вдохновляющей: у природы. «Основанием для слов со значением “X” [всегда] служили слова, обозначавшие живые предметы — животное и растение. Перенос наименований животных на половые органы человека был известен еще с индоевропейской эпохи».[145] Эта животная, растительная и центробежная интерпретация мата отвергает всякую идею центра или традиционного «дома», так как сам объект, лежащий в основе его сексуальной триады, растворяется. Я — нигде, значит, нигде — это я. Человек вступает в природу, может быть, в нематериальность, если у беспредельных, «бескрайных» просторов нет краев. Вступает он также в любовь: «Ни х*я себе! Только теперь понимаю, что люблю ее по полной. Такого у меня не было. Что делать, а? За**ало это мне все мозги! Слов нет!» И так далее. Ведь мы не знаем, что будет, но если мы остаемся преданными «делу», то это настоящая, «постпонтовая» и очень даже постсоветская(!) любовь. Истинная и неописуемая.
Вспоминается советская версия «Русалочки» из мультика 1968 года. Это очередной пример того, как в