Раздался густой, словно спросонья, голос Геннадия Страхова:
— Это точно!
Тогда улыбнулся и комбриг. Он принял левой рукой от армейского офицера три бумажки и три блестящих серебром предмета и протянул Вале правую руку. Валя пожала ее и, все так же смущенно улыбаясь, смотрела на левую руку комбрига. Чем дольше она смотрела, тем страшнее и радостнее ей становилось. Наконец она тихонько спросила:
— Это все… мне?
— Вам, вам… — поспешно вмешался армейский офицер. — Никакой ошибки. Три знака.
Это ее смутило окончательно: что такое «знак» на казенном штабном языке, она не знала. Заминка затягивалась, и комбриг, все еще потряхивая правую руку, левой протягивал ей награды, а она не решалась их взять. И снова выручил подполковник Красовский. Он поднял руку, требуя внимания, и объяснил:
— Сержант Радионова получает сразу три правительственные награды. Орден Красной Звезды за взятие «языка» еще в той дивизии, в которой она служила до нашей бригады; медаль «За отвагу» за то, что вместе с рядовым Страховым подорвала танк, и орден Славы третьей степени за спасение командира в бою.
Валя наконец приняла награды, тонким от волнения голоском крикнула: «Служу Советскому Союзу!» — лихо повернулась, но идти дальше уже не могла — забыла, с какой ноги нужно начинать движение. Она вдруг махнула рукой, наклонила голову и бегом бросилась к своему месту в строю, почему-то подумав? «Ох и письмо же я накатаю Наташке. Пусть знает — эта вланжевая соплячка».
Только в строю она поняла, как неправильно все получилось, и испугалась. Но на нее смотрели такими хорошими глазами, так весело ей подмигивали, что испуг быстро прошел, — она не знала, что как раз ее внезапная застенчивость, ее растерянность сразу завоевали ей массу друзей. Ведь не всегда же мужчины смотрят на женщин только как на женщин. Чаще всего они видят в них и своих сестер…
Потом был торжественный обед с фронтовыми стограммовками. Потом пели, и Валя опять сидела рядом с Прохоровым и пела так, как не пела, пожалуй, никогда. Были и танцы. И она танцевала со всеми, кто ее приглашал, но каждого просила:
— Только не кладите руку на спину — там еще повязка.
Начальник политотдела тоже смотрел на это общее веселье и задумчиво говорил комбригу:
— Что ни говорите, товарищ полковник, а несколько хороших девчат в части — великое дело. Облагораживают.
— Но — хороших! — многозначительно ответил полковник.
Красовский промолчал: у него был свой взгляд на вещи.
В этот вечер до девичьей землянки ее провожал Прохоров. Он не смеялся, не шутил, как прежде. Он был задумчив, даже печален и часто вздыхал. Вале казалось, что она понимает, почему он такой, и она, взяв его под руку, дурачилась, часто заглядывала в его сумрачное лицо, напрасно ожидая необыкновенных слов. Но он так и промолчал.
Валя, хоть и озадаченная, но все равно счастливая, разыскала на нарах свой вещмешок и, подложив, его под голову, растянулась. Под повязкой чесались заживающие раны, гудели ноги, хотелось смеяться и почему-то плакать.
11
Ларису она увидела только на следующий день, во время завтрака. Все в той же шинели колоколом, простоволосая, она очень изменилась. На лбу, над верхней губой появился нездоровый, словно восковой, темный налет, под глазами — круги, но сами глаза стали больше и ярче. Они как бы очищали ее лицо, освещали и делали его не то что красивым, а привлекательным, значительным.
— Все танцуешь? — сверху вниз глядя на Валю, спросила Лариса, и в ее голосе почудились превосходство и страх.
От ощущения радости, молодости, всеобщего уважения — Валя видела, как теплеют глаза бойцов, когда они смотрят на нее, — у нее и в самом деле изменилась походка: стала легкой, пружинящей. Валя замечала это, думала, что это, вероятно, не очень хорошо, но с веселым и все-таки смущенным упрямством твердила: «Ну и пусть. Пусть». Поэтому первое же приветствие Ларисы хоть и смутило ее, но изменить общего приподнятого душевного настроения не могло. Она только махнула рукой и попыталась было поцеловать Ларису.
— Не стоит… Потная я.
И несмотря на то что в голосе Ларисы явственно звучало досадливое отчуждение, Валя не придала ему значения — так велик был в ней запас радости и счастья.
Лариса вдруг подтянулась, глаза у нее забегали испуганно и в то же время радостно, ома отстранилась от Вали и пошла в землянку-кладовую.
Валя оглянулась и увидела Прохорова. Он тоже увидел ее, чуть сбавил размашистый шаг, нахмурился и, стараясь не смотреть на нее, сел за сколоченный из ящичных досок шаткий столик. Валя ждала, что он скажет что-нибудь или хотя бы посмотрит на нее. Но он хмурился, сердито смахивая рукой крошки. И радость, и счастье, и все хорошее, что было в эти дни с Валей, сразу ушли, и в пустоте размеренно и порывисто застучало сердце — тук-тук, ту-ук.
Мимо прошла Лариса, поставила перед Прохоровым чистую тарелку, кружку, потом вынесла нарезанный хлеб и вилку. Лицо у нее было сосредоточенное и неприятное. Прохоров поиграл вилкой и наконец трусливо, мельком взглянул на Валю. Она стояла возле теплой, домовито булькающей полевой кухни и смотрела на него в упор. Прохоров поерзал, решительно встал и ушел. Вышедшая на порог кладовой Лариса посмотрела ему вслед, потом на сковородку с жареной картошкой и, не глядя на Валю, буркнула:
— Носит тебя нелегкая.
Валя молча повернулась к ней и сделала два неверных шага. Видно, лицо у нее было необыкновенным, потому что Лариса по-рыбьи приоткрыла рот, шумно вздохнула и, прошептав: «Сумасшедшая», закрыла за собой дверь в кладовку.
Валя постояла перед перепачканной маслом и говяжьей кровью дощатой дверью и пошла. Пошла прямо, не разбирая дороги, на взгорок и дальше по вытоптанному, жалкому овсяному полю.
На перевальчике она остановилась. Затушеванные сырой, мглистой дымкой далеко окрест разлеглись уныло желтые, излинованные танковыми гусеницами суглинистые смоленские поля. Обегая не то рощицы, не то остатки деревень, они казались безжизненными и в свете серого, унылого дня особенно жалкими. Только далеко на западе, левее и правее Вали, темнели опушки уже белорусских лесов.
Иногда на взгорок выбегала машина, беззвучно катилась, казалось, прямо по мглистому небу и медленно уходила под землю. Иногда по сторонам вставали нестрашные коричневые фонтаны и над испоганенными войной полями раскатисто и торжественно прокатывался разрыв — сырой воздух легко проводил звуки.
Должно быть, весной или после летней грозы здесь дышалось легко и привольно, сердце сжимало горделивое, всепобеждающее сознание собственной силы. А сейчас было нестерпимо грустно, так грустно, что хотелось не плакать, а выть полным голосом, безудержно и безоглядно. Вся эта пустыня — исхлестанная, изруганная, вывороченная боями наизнанку — была мертвой. Но не той пустынностью, какая бывает в песках, на гарях, в море, где человека и его следов нет и не может быть и где пустынность и связанная с ними печаль величественны. Здесь, на самой границе России, пустыня была печальна, жалостна и, если присмотреться к ней подольше, трагична. Везде угадывался человек, везде намечались следы его рук, всюду чувствовался его дух, но человека, его следов не было. На его место пришла война.
И машины, и окопы, и брошенные в отступлении немецкие тряпки, и добротные ящики, и все, все, что постоянно попадалось на глаза, — все принадлежало не человеку, а войне. От этого пустыня и была трагичной.
Валя вздрогнула и медленно побрела по шуршащему несжатыми колосьями полю, скрестив руки под