грудью, слегка наклонив и вытянув вперед голову, исподлобья посматривая на окружающее. Постепенно величавая, неоглядная русская ширь обступила ее, погасила внутренний огонь, и она стала успокаиваться.
Теперь она уже знала, что на войне рядом с героизмом и забвением самого себя живут и другие чувства и мысли, ничуть не мешая основному.
Да, конечно, на фронт она пришла не для того, чтобы быть счастливой, чтобы любить и быть любимой. Да, она по-прежнему не хочет нечестной славы, дешевого успеха. И врага она ненавидит, может быть, даже сильней, чем прежде, — во всяком случае, более осмысленной ненавистью. И свой долг комсомолки, долг русского человека она выполняла и выполнит всегда, везде и при всех случаях. Все это так.
Но вместе со всем этим, что составляло ее сущность, она теперь точно знала, что любит! Да! Любит! Были хорошие встречи с хорошими людьми, были неясные мечты о личном счастье, но все они, оказывается, были не такими уж важными. Оттого что она полюбила, люди не стали хуже — они остались такими же.
А личное счастье? Да что это такое, это самое личное счастье? Разве не то, что, несмотря на ее личные неудачи — ранения, смерть отца, материнские горести и Наташкины фокусы, даже несмотря на гибель бригады, на гибель веры в далекую союзную Америку, — разве не личное счастье в том, что она, начавшая войну в самом сердце России, уже пришла на ее границу? Разве всем досталось такое счастье?
«Да, это счастье», — строго, как учитель, кивком, подтверждающим верность ученического ответа, решила Валя.
А разве личное счастье не в том всеобщем уважении, которое она испытала в эти дни? Правда, есть Зудин, есть собственные мелкие ошибки, но они только подчеркивают и оттеняют общее отношение.
«Да, и это счастье», — строго качнула головой Валя и сделала большой шаг.
А разве личное счастье не в том, что она добилась всего, чего хотела, — перестала быть «задрипочкой», научилась воевать, не бояться, делать то, что нужно?
«Да, и это личное счастье», — Валя опять сделала большой шаг.
И все-таки… Все-таки все это без настоящей любви не было еще полным счастьем.
Когда она поняла это, ей захотелось, как и прежде, заплакать, пожалеть себя и успокоиться. Но слез почему-то не было, и она, чтобы вызвать их, пошла на хитрость — стала вспоминать последние госпитальные дни, рассказы соседок по палате. Но слезы опять не приходили. Наоборот, оказалось, что, несмотря на отсутствие личного счастья у «ее женщин», они все-таки жили, боролись и верили, что это самое счастье еще придет.
«А что ж, в самом деле, — подумала Валя. — Ведь сколько раз я была на волоске от влюбленности, а ничего, обходилось…»
Но она сама отбросила эту лживую мысль. Теперь она точно знала, что любит Прохорова.
За что? За то, что он красив, душевен, что он понимает музыку и людские души, за то, что он смел в бою, и за то, что он настоящий командир. И еще за что? Ведь все эти качества она встречала и у других людей. Она усмехнулась, откинула голову и с вызовом сказала:
— Да просто за то, что он — Борька Прохоров. Вот только за это.
Ей стало легче, и она уже с интересом посмотрела вокруг. С запада дул легкий порывистый ветер. Он тянул прочесанный об острия белорусских лесов тончайший атлантический туман, и округа пригорюнивалась и стушевывалась. Столько грусти было на этой русской окраине, столько горестной тишины, все время раздергиваемой гулкими, перекатывающимися выстрелами, что вспыхнувшее было веселое настроение опять угасло.
— Я-то его люблю, а вот он меня…
Валя стала вспоминать их отношения и убеждалась, что он и не должен был любить. Да и за что? За то, что при первой встрече она была настолько глупа, что позволила ему заметить ее покровительственное отношение? За то, что так и не довела до конца дело Зудина? Но тогда почему же он так смотрел на нее во время «Темернички»? А в госпитале? А его милое оживленное лицо? И глаза, чистые, карие глаза? Ведь они не могли лгать.
— Да это же просто благодарность! — устало возразила себе Валя. — Просто человек благодарен тебе за свое спасение — вот и все. А ты вообразила, что он тоже влюблен. Ведь он сам говорил, что у него в Таганроге есть девушка — воздушная гимнастка. Это, наверно, отчаянная девушка, если такого, как Борис, она называла нюней. Вот и все. И все.
Теперь она разобрала почти все, что можно было разобрать по косточкам, и все-таки знала, что кое- что она скрывает от себя, старается не тронуть, потому что если его тронуть, то все в ее сознании перевернется. И чтобы избежать такого переворота, Валя поспешно решила:
— Ну что ж… Перенесем и это…
Слова были от ушедшей старческой мудрости, но прозвучали они совсем не по-старчески — в них был вызов, что-то от полузабытой песенки: «Будет буря — мы поспорим и поборемся мы с ней».
Туман с Атлантики становился глубже, осязаемей, дали суживались, и зябкая темно-желтая земля тяжелела. На сапоги налипали комья въедливой, липкой грязи, как будто сама земля держала за ноги и не пускала в новую неизвестную дорогу. Валя вдруг вспомнила, что как раз на этих местах или рядом с ними отступавшие французские войска, потерпев последнее поражение, оказались в то же время самыми сильными войсками Европы. Впрочем, это не помешало Наполеону чуть не попасть в плен к казакам. Спасаясь от этого плена, он на собственных ягодицах скатился в овраг и потом, на перекладных, бежал через всю Белоруссию. Наверное, и в то время были такие же туманы и так же дул ветер с Атлантики, впитавший в себя горькую грусть гниющих на корню белорусских лесов.
Валя разыскала металлическую коробку из-под немецких снарядов, поставила ее на попа и присела, глядя, где же тот овраг, на глине которого императорские ягодицы оставили неизгладимые следы. Но оврага не было. Был порывистый грустный ветер. Были перекатывающиеся разрывы и далекий шум танковых моторов: своих или немецких — разобрать было трудно.
Внезапно ветер стих, и в волглом воздухе разнесся крутой запах махорки и тлеющей бумаги. Валя оглянулась. Рядом стоял Геннадий Страхов и смотрел вдаль. В кургузой шинеленке, в полуистлевшей пилотке с траурной каймой пота и грязи, загорелый и замкнутый. Большие, жилистые руки чуть вздрагивали. Валя сразу вспомнила их разговор и подумала:
«А вот у его жены было личное счастье? Ведь он бил ее вот этими тяжелыми руками…»
— Вальк, — глухо, не глядя на нее, вздохнул Страхов. — Слышь, что ли?..
— Слышу.
— Убили ее.
Валя сразу поняла его и приподнялась с коробки.
— Как же это случилось?
Геннадий положил ей на плечо тяжелую руку и слегка нажал. Она опять села на коробку.
— Так вот… Согнали в школу — школа у нас такая, деревянная, на отшибе. Старенькая. Мы уж бревна навозили, чтобы новую ставить. Да-а… Согнали. Ну, соломой обложили. Бензинчиком облили. Потом начали из пулеметов строчить. А бревна же гнилые… Ну… вот так…
Нужно было что-то сказать, утешить, что ли… Но она не могла сделать этого. Газетные рассказы о немецких зверствах, конечно, волновали, но за ними не было вот таких личных судеб и предыстории. Она представила пылающую, почему-то крытую соломой деревянную школу — вроде той, в которой она лежала, мятущиеся языки пламени, слышала машинный рокот пулеметов и крики людей. Словно разыскивая защиту, Валя наклонила голову и прижалась к страховскому бедру, а левую руку положила на его руку, все еще тяжело лежащую на ее плече.
— Как это может быть? — с детским недоумением спросил Страхов. — Как может? Согнали всех детишек и женок и сожгли. Как же это? Ну, ладно, я — тюремщик. Я, может, конченый человек, но я ж пацану последнее отдам. Ведь он пацан… А, да что там… В голову это не вбирается.
Он замолк, и в его горле прокатился булькающий звук. Валя сжала его руку.
— Вот так, Валька, и кончилось все. Да-а… Хоть бы глазком на нее взглянуть. Хоть бы услышать… Я б до нее через все прошел. А теперь я к кому пойду? К кому?