5. Я предусматриваю присутствие моральной установки. (Да, это так, и установка, которой придерживаюсь я, стоя на этой земле своими жалкими, плоскими, сплошь в волдырях, потными, опухшими ступнями, такова: преступление совершать невыгодно. Понятно, эта мысль не нова.)
6. Я избрал ясный повествовательный стиль, куда вкрапливаю особый иллюстративный материал и некоторые описания, исходя из «исключительной необходимости». (См. журнал «Начинающий литератор», январь 1967: «Что же все-таки необходимо тому, кто пишет».)
7. Я изо всех сил выжимаю из себя «средства эмоционального настроя», иными словами: даю возможность читателю получше познакомиться с персонажами. Запомнят они беднягу, которого убивают уже на первой странице? Разумеется, нет. Читатели толстокожи и циничны. Но стоит перенести смерть этого бедолаги на трехсотую страницу, создав вокруг этого некий сюжет, и если при этом вы хорошо справитесь со своей работой, читатели его непременно запомнят, и даже можно рассчитывать выжать слезу из этих самодовольных мерзавцев.
8. Я прячу свою неприязнь к тебе, мой читатель, хотя наперед знаю: ты листаешь мою книжку, либо сидя в туалете, либо занятый какими-то иными делами, либо ожидая у кого-то в приемной, пока этот кто-то сможет тебя принять, либо, вихляя задом, прохаживаешься вдоль полок библиотеки и, заметив название «Дорогостоящая публика», сочтешь, что это, должно быть, справочник высокопоставленных семейств Филадельфии.
9. Я, насколько хватает духу, замечаю все элементы сходства в формировании абзацев и строении предложений. (Обратите внимание, что каждый из пунктов начинается с «я». Или вы, шустрый пройдоха, это уже отметили, а?)
10. Я прячу свою неприязнь к своим читателям. Стремясь к разнообразию, противопоставлениям, контрастам и тому подобному; порой я варьирую между собой абзацы, фразы, даже главы: скажем, в одной главе вы сталкиваетесь с повествованием, а в следующей я злорадно замедляю действие, описываю «фон», возбуждая человеческий интерес, как будто есть в ком этот интерес возбуждать.
Прочие средства — как, например, тщательно выстроенная мной система символики, — останутся не раскрытыми, и пусть мои друзья из академических кругов сами и разнюхивают. Все же одно из влияний я признаю, это — Мелвилл, ведь мне хочется, по возможности, наделить свое повествование большей значимостью, делая после каждого шага вперед два шага назад, и потому…
Потому, позвольте же мне некоторую риторическую цветистость и трюкачество, а также патетический прием в духе Мелвилла: грандиозное построение ради жалких потуг статиста, когда начальные абзацы глав и даже целые главы, хоть и мостят, казалось бы, вполне реальную дорогу, все же одновременно порхают на каком-то неясном абстрактном уровне, в стремлении связать мою исповедь с чем-то возвышенным и бесконечным. Я бы не прочь попытаться создать эссе на тему: «Руссо и Эверетт: лгуны или святые?», или, может, «Стендаль и Эверетт: инцест и бегство в себя». Поскольку сразу же по окончании этих мемуаров я решил покончить собой, мне уже придется дуть на перегретую критико- академическую машину или разрушить чьи-либо иллюзии. В этом вы можете мне поверить! (Упоминал ли я уже о своих планах насчет самоубийства? Пожалуй, нет. Подробности в скором времени.)
И стиль, избранный мною, изобилующий прилагательными и наречиями, а также тоскливой приверженностью к глаголам и существительным, — не иначе как «возвышенный стиль». У меня еще есть другой, «разговорный» или «просто милый детский стиль». Это для самооправдания. Но возвышенный стиль вполне способен действовать читателю на нервы (у меня прямо поджилки трясутся, когда я пускаюсь в путь по этой проволоке, натянутой Цицероном), и все же этот стиль необходим, и я объясню почему. Мне бы лучше писать свои мемуары в эпической форме, мелодраматическим ораторским стихом, предваряя его бренчанием на лютне, но, увы, времена подобного эпического творчества прошли, точно так же, как, если верить общему мнению, прошли времена трагедии и опуса «Умер ли роман?».[18] Потому, чтобы свести воедино все прелести прошлого, я, в лучшем случае, способен лишь в меру собственного таланта проделывать всякие выкрутасы с синтаксисом, в какое бы жалкое зрелище это не воплотилось, и, время от времени зажмурившись, давать пальцам волю выделывать что им заблагорассудится на клавишах пишущей машинки, разбрызгивая вокруг фразы, точно слюну, когда те в каком-то осатанелом отчаянии отплевываются слабенькими фразочками, — подобно тому, как некто толкает груженую коробками с мылом тележку вниз по очень крутому склону, рассчитывая, хотя и без особой надежды, на авось и при этом изобразив на лице специально для затаивших дыхание уличных зевак эдакую ухмылочку, жалкую и в то же время ухарскую. Хотя я знаю, как часто напор этих брызг захлебывается, фразы сочатся по капле, изрыгаются в каких-то астматических конвульсиях, точно ржавая водица из старого крана, точно проржавевшая кровь выталкивается из страдающего одышкой, заплывшего жиром сердца.
В каком-то месте этой главы необходимо изобразить выкидыш рук в жесте капитуляции («выкидыш» — это мой изощренный каламбур, мой милый искушенный читатель, один из серии запланированных каламбуров), причем сделать это можно хоть сейчас. Ведь эта глава не может иметь никакого естественного завершения, поскольку не имеет и начала, звуча с остальными не в лад, оставаясь чистой экзотикой для авторов начинающих, которые пока не сделали «решительного рывка». Завершающей фразы я придумать не могу. Если бы начал писать сначала, — чего я делать не собираюсь, — я бы вообще опустил эту главу. Да, да, скорее всего я опустил бы ее, но теперь, пожалуй, незачем вносить разлад в нумерацию страниц. В идеале следовало бы продолжать сразу после того маленького, короткого последнего абзаца главы 20 — вот так:
24…
В общем, Нада осталась, чтобы ухаживать за мной. Она была из тех женщин, для которых ты представляешь интерес только тогда, когда с тобой что-то не так — синячище под глазом, открытый перелом, когда кость торчит наружу. Хотя, может быть, я к ней слишком пристрастен. Наверное, она была такой же, как все матери, если наделить этот воображаемый облик еще и необыкновенным интеллектом, романтической взволнованностью, присовокупив ее путаные воспоминания о детстве, растравляемые рассказами о России, этой мрачной, замкнутой планете. И очень важно не забыть про красоту Нады. Незачем упрекать красивых женщин за безнравственное поведение, если сами вы так уродливы, что вам рассчитывать на безнравственность не приходится; это как доморощенно, так и научно доказывает психология. Итак, она была умна, одарена воображением и прекрасна; еще бы я выразил упрек ее некоторым железам и органам за чрезмерную активность. По-моему, она была такая, какой стремятся стать большинство американок. Оставьте свист и улюлюканье! В житейском смысле я дилетант, ведь вас, вероятно, удивит, что мне всего лишь восемнадцать. Да, мне восемнадцать, но я развит не по годам. И, на мой взгляд, многие американки хотели бы стать такой, как Нада, равно как и Нада считала, что хочет быть такой Надой, какой она была, — иными словами, образ, идеал, имя которому Нада, олицетворял отнюдь не в действительности существующее несчастное, эгоистичное, жалкое и довольно-таки банальное существо.
Признайтесь, женщины, хотели бы вы стать такой, какой Нада представала перед окружающими? Надеюсь, вы обратили внимание на такие детали, как шубы, платья, желтые автомобили, загородный дом, обстановка, званые вечера, загородные клубы и тому подобное? Ко всему прочему она была еще и писательница!
— Ах, это просто необыкновенно!
— И как вы находите время!
— Это, должно быть, такое чудо — иметь такой талант!
— Что ваш супруг думает по этому поводу?
А вы, мужчины? Разве каждому из вас не хотелось бы иметь такую Наду? Если ваш доход выше среднего уровня, вам необходима Нада для особого шика, не так ли? Стоит Наде войти в комнату, как ваша славная женушка с личиком землистого цвета станет совершенно незаметна на фоне обоев цвета беж — и не потому, что Нада чересчур красива, просто потому что в ней… к чему притворяться, у меня нет слов, чтобы выразить то, чем обладают иные женщины. И пусть ваша супруга воображает себя шикарной дамой,