похожие на большие катушки. Представьте потаенные ниши, отделанные позолотой, с табличками, на которых буквами в стиле барокко выведено: «Зал окраски», «Зал педикюра», «Парики», «Электролиз». Оглянитесь, какая вокруг красота — зеркала в резных рамах, черные фарфоровые раковины, высокие кресла, кушетки, огромные позолоченные пепельницы. Вот она, оборотная сторона общедоступного рая жительниц предместья — вот они, кулисы, уборные того самого театра, где творится прекрасное.
Ричард сидит один-одинешенек, не двигаясь и затаив дыхание. Безропотный ребенок! Никто на него не смотрит, никто не догадывается, какое ожесточение зреет в этом тщедушном тельце, в этой с хрипом дышащей тростинке. Восьмилетний, он кажется шестилетним; будучи заслонен от мира толстыми стеклами очков, он покорно сидит и ждет свою маму. Перед ним взад-вперед снуют в жутком виде дамы, — на иных тонкие, прозрачные голубые накидки с вышитым у воротничка словом «Эльдорадо», заляпанные какими-то особыми средствами для мытья головы, красками, перекисью и еще Бог знает какими химикалиями. Головы у всех сплошь в пластиковых конусках или цилиндриках, у одних — огромных, точно консервные банки, у других крохотных, прямо с мой мизинчик, который неправдоподобно мал. Дамы вполне собой довольны, разгуливают по залу, курят, болтают.
Другие — пришиты к месту, сидят под огромными гудящими сушилками, курят, листая журналы мод. Негритянка с кошачьей проворностью садится на стульчик перед одной из дам и принимается делать ей маникюр. Рядом — тележка на двух больших колесах, похожая на тележку цветочницы и даже наверняка сделанная по тому же образцу; на ней десятки флакончиков с разнообразным лаком и множество всякой всячины, которая по виду слегка напоминает хирургический инструментарий. Обрабатывая ногти клиентке, негритянка весело о чем-то щебечет. Кажется, что здесь повсюду признают только розовый цвет; красный — исключается. Розовые ногти у дам. На руках. На ногах. Розовые губы. У некоторых на головах поверх множества розовых катушек накинута розовая сеточка, нетуго завязанная под волосами и придающая облику некоторую сказочную экзотичность, как будто даму только что вытянули из моря — в данном случае, из душистой мыльной пены.
В данный момент моя Нада скрыта от меня кущей глянцеволистного гипсового папоротника, пребывая в руках у чернокожей парикмахерши, которая моет ей голову. За папоротником заняты мытьем голов три негритянки. До скончания века за этими папоротниками будут они методично мыть голову клиенткам. Наду заставляют сесть, запрокинув голову назад, спинка кресла полуотклонена, волосы Нады погружены в черный фарфоровый умывальник; она так непривычно пассивна, так удивительно покорна, что я почти готов увидеть в ней вовсе не такую уж необыкновенную женщину — почти такую же, как остальные. Полно, что за вздор! Сказать, что Нада — подобна всякой другой женщине! Да разве могла любая другая произвести на свет меня, такого вот? Наконец, мытье закончено, Нада сидит сморщившись, а добрая заботливая негритянка закручивает ей полотенце вокруг головы. Первый этап завершен.
Я беру и разворачиваю журнал «Вог» с порванной обложкой, так чтобы Нада не увидела, что я за ней подсматриваю. Она встает, выходит из-за папоротниковой сени и идет туда, где зал расширяется, а все стены в зеркалах и позолоте, где в огромных черных вазах стоят восковые цветы. Куда ни глянь — вокруг одни женщины. Нада проходит среди них, направляясь к определенному креслу, к определенному парикмахеру. Парикмахер — мистер Станевичус, очень известный мастер, очень дорогой. С холодным безразличием мистер Станевичус оглядывает Наду. Мне приходится слега подвинуться со стулом вперед, чтобы все хорошенько увидеть, хоть все, что я вижу, до боли мне неприятно. Разложив на тощих коленках «Вог», я исподлобья слежу за Надой, я ревную ее к мистеру Станевичусу, я ненавижу его за равнодушно- беспечное отношение к Наде, за его аккуратно зачесанные у висков белесые волосы. Нада усаживается, он накидывает на нее белое покрывало, затем, перевалившись с ноги на ногу, спрашивает у нее что-то, после чего принимается орудовать бритвой; его руки проворно снуют над ее покорной мокрой головой, и тут меня охватывает ужас: ощущение, что она попала в западню. Неужто возможно такое, что Нада умрет? Возьмет однажды и умрет? Что, если прольется ее драгоценная кровь?
Я поспешно раскрываю «Вог», и взгляд мой падает на фото миссис Станислав Проктор, красавицы, волосы у которой пострижены еще короче, чем у меня, зачесаны назад, прилизаны, глаза аккуратно подведены тонкой сверкающей полоской, ресницы густые, точно пышные заросли папоротника или плюща, — тяжеленные, слипшиеся, все будто в саже. Она глядит из-под своих ресниц прямо на меня. На ней костюм пилота из золотисто-серебристой ткани и такие сапоги, что прямо не знаешь что и сказать: то ли золотые, то ли серебряные, то ли из какого другого драгоценного материала. На руках серебристые сетчатые перчатки, сквозь которые просвечивают невероятно длинные, заостренные золотистые ногти. Под мышкой левой руки небрежно зажат летный шлем, — огромный, разукрашенный бусинами. Столь же небрежно расстегнута спереди на легком летном комбинезоне молния, приоткрывая будоражащий доступ в белокожие глубины между грудей. Я, восьмилетний мальчишка, глаз не мог оторвать от этих манящих глубин. Надпись под снимком гласит, что эта дама, а также ее кузен, известный дипломат Хенрик Гундт, с детства управляют личным самолетом и что им неоднократно вручались призы всяких международных состязаний.
Перевернув страницу, обнаруживаю очередную красавицу с распатланными волосами до плеч и в огромных темных очках. Это герцогиня Вилезийская, супруга кинорежиссера Сайласа Хоббита, и демонстрирует она сшитый ей по особому заказу для поездки в Арктику охотничий костюм из горностаевого меха. До чего хороша эта герцогиня Вилезийская! Даже высокие сапожки до колен у нее из мягкого горностаевого меха, а ее белая-пребелая кожа, казалось, не кожа вовсе, а какой-то непостижимый, мягкий, восхитительный мех! У нее под мышкой небрежно зажата винтовка с мощным оптическим устройством. Позади на стене, слегка в фокусе, торчит огромное чучело лосиной головы, на нос которой какой-то шутник нацепил очки — точь-в-точь такие, как на герцогине, — вот, стало быть, как надо покорять диких зверей!
Я поднял глаза. Сбоку в нескольких шагах от меня возникла привлекательная дама лет пятидесяти. Снимает пальто с меховым воротником и отдает гардеробщику, подходит к одному из кресел, где ее уже поджидает другой мастер, очень похожий на мистера Станевичуса. Дама солидная, яркая блондинка с перламутровыми ногтями. Но — ах! — быстрым жестом молодой парикмахер снимает у нее с головы парик: изнутри торчат шпильки, подкладка; парик подвергается тщательному причесыванию, а дама между тем сидит в кресле бледная как смерть, мгновенно сделавшаяся уродиной, уставившись на свое отражение в зеркале, — череп с зачесанными назад редкими темными волосиками. Мастер подает ей парик, дама сама заботливо и любовно причесывает его, а мастер в это время принимается причесывать ей голову, и они проделывают одинаковые движения, их руки движутся в унисон — одна пара рук причесывает парик, другая — голову клиентки.
Я листаю журнал. Он — единственное, что у меня есть, что мне дозволено. Текут минуты. Проходит час, за ним другой; медленно тянется время. Глаза у меня набрякли от лаковых брызг, от сигаретного дыма, от ароматов, от тяжелого и жаркого присутствия женских запахов, заполняющих все вокруг. Но вот появляется Нада, обновленная Нада: ее темные волосы коротко острижены, подбриты у шеи, взбиты кверху каким-то необычным манером, свисают на бледный лоб змееподобными колечками. Медуза моя! Руки и ноги у меня затекли, но ее появление встряхивает меня. Умудряюсь выбраться из кресла сам, но вид у меня такой замученный, что Нада спрашивает:
— У тебя что, опять приступ?
И самыми распрекрасными в жизни становятся для меня те мгновения, когда я могу сказать своей матери, не лукавя при этом, что никакого приступа у меня нет.
Мы подходим к автомобилю, и тут Нада в волнении замечает, что пакетики с едой — позабытые здесь на целых три часа! — теперь пропитались водянисто-жирным красным соком. Она с отвращением их выбрасывает, бросает все три пакетика в бак с надписью: «Наполняй-ка!»
…Так она всегда существовала вне меня, зримо или полузримо, так она существовала, оставаясь совершенно независимым существом. У меня было две Нады: одна — свободная женщина, часто меня бросавшая, а другая — та, что неотвязно присутствовала в моем сознании, эмбрион, порожденный мною самим, моим сумасбродным, моим расстроенным воображением. И я любил их обеих; клянусь, я обожал обеих. И потому, когда Нада сказала мне в тот день: «Это не эгоизм, свобода вовсе не эгоизм!» — я понял, что это заявляет о себе свободная, мятущаяся Нада и что удержать ее я не в силах.
— Если ты сейчас уйдешь, можешь назад не возвращаться!..