из меня целые потоки солоноватых слез. Так вот, мой Отец рыдал, утирая нос тыльной стороной указательного пальца. Более того, — и будь он проклят, прости его и помилуй, Господь! — он стал говорить.
— Знаешь, Дики, — начал он, — твоя мать — женщина неуравновешенная. Мы с тобой понимаем. Мы отдаем себе в этом отчет, мы понимаем… — Он говорил со мной, как мужчина с мужчиной, а для ребенка ничего ужасней быть не может. — Но ведь мы же с тобой люди! Да, мы люди. А люди не всегда могут с собой совладать. Знаешь, я не стыжусь того, что плачу. Не смущайся, сынок! Я не стыжусь, и ты не стыдись. Я человек честный, мне скрывать нечего.
Он налил себе еще виски и чуть было не предложил налить мне, но вовремя опомнился.
— Нам с тобой надо понимать, что она больна, надо ей простить и пожелать добра, Дики, бедный мой сынок, ах, до чего же это трудно, когда она такая… такая шлюха, чего уж тут скрывать? — Тут он рассмеялся. И смех у него получился как-то по-медвежьи сиплый. — У нас, Дики, все женщины в нашей доброй старой Америке мечтают быть такими, как Наташа, а Наташа пробилась в передовые, да-да, в передовые, у нее есть все, что только можно пожелать, она сама не знает, что ей нужно, ей неизвестно, что значит работать, — клянусь Иисусом Христом, никогда она этого не знала, никогда! — даже тогда, когда жила в каморке с электроплиткой и тараканами, там, где я ее и нашел, только тебе об этом она ни за что не расскажет! Такие истории не для Бэбэ, не для Мими или Фифи или Тии, для всех этих дамочек; могу собственной задницей поклясться, что этот декан, как его… этот, с неописуемым английским выговором, ей-Богу, этот, насквозь лживый сукин сын с его показушным красноречием, он о таком и слышать не пожелает. Тут как-то он брякнул словечко «экстраординарно!» — какого хрена он так выдрючивается? Откуда выкапывает такие словечки? Или вдруг начал распространяться о каком-то стихе, посвященном Лесбии — какого дьявола заговаривать об этом при дамах? Вечно эти мерзавцы интеллектуалы роются во всяком таком… У самих мысли грязные, вот они и маскируют их под шуточки. В моей семье, парень, никогда ни над чем серьезным не насмехались, во всяком случае, при дамах, и если я услышу, что и ты начал так острить, так и знай, надаю тебе по костлявой заднице. Понял? Надо же хоть кому-то учить тебя уму-разуму, не этой же шлюхе, матери твоей, тут и ежу ясно…
А теперь слушай! Слушай! Сиди смирно. Мне надо рассказать тебе, в чем тут дело, надо все тебе выложить как есть, честно и открыто, — продолжал он, снова заливаясь слезами, у него при этом текло из носа, а я сидел перед ним, замирая от страха в предчувствии того, что могу сейчас услышать. — Кто-то ведь должен сказать тебе правду! Только не она… нет, не она! Как же, расскажет она тебе, Наташечка, которая одну руку запускает ко мне в карман, а другой расстегивает мне ширинку, — нет, она тебе не расскажет, я расскажу! Врать я не умею! Всю жизнь будешь вспоминать, как твой папка поведал тебе эту жуткую правду, хотя ему было очень больно, и вот когда ты будешь захлебываться в ванне, а мать сделает вид, что не понимает, что происходит, тогда ты вспомнишь…
В чем дело, куда пошел? Сядь! Сиди смирно. Все началось, когда она поняла, что у нее будет ребенок, стало быть, ты, — продолжал он, слегка собравшись с мыслями, склонившись ко мне, положив руку за моей спиной на спинку дивана, другую вытянув вперед, с зажатым в крупных пальцах стаканом. — Так вот, стало быть, это был ты! Джимми… То есть, Дики… Фу ты, что я такое горожу… Джимми, это мой младший брат, ему уже сорок… Господи, подумать только, моему младшему брату уже сорок! Нет-нет, ты — Дики… Дики… и она ждала тебя. Ты ведь знаешь, откуда берутся дети? Теперь это в школе проходят… или не в школе… в общем, ты знаешь… Да прекрати ты, черт побери, реветь, я же тебя не бью, ты думаешь, что я — как твоя мать? Перестань реветь! Значит, я остановился на том, что она была беременна, а ей, видно, хотелось еще немного попорхать, помлеть от комплиментов по поводу ее задницы или ее рассказиков, а может, того и другого вместе… ты ведь ее знаешь! — и вот как раз в тот самый момент она и свихнулась и стала, такая хорошенькая, молоденькая, со сдвигом, забилась, как самодовольная устрица, в раковину, никак к ней не подступиться… единственный способ, чтоб привести ее в чувство, шваркнуть этой раковиной об стенку! Ну, словом, забеременела она и стала поздно заявляться домой — может, просто в парке чего высиживала, а может, завлекала слонявшихся там чернокожих, которые всегда не прочь прошвырнуться в кустики, даже с этой чокнутой, которая даже на собственную свадьбу чулок не пожелала надевать… ну вот и пришлось мне в конце концов ей сказать: какого черта ты выбрыкиваешь, какого черта? Нет, ты скажи, какого черта? Ну, тогда она подчинилась, надела чулки, хотя в тот день было ужасно жарко, вот так; а когда забеременела, снова принялась блажить, начала твердить, что лучше сделать аборт, и ушла из дома, и поселилась в какой-то мерзкой гостинице, уж врач у нее был наготове…
Чего? Нет, сиди и слушай, туалет подождет. Вот выскажусь, и хоть всю ночь оттуда не вылезай. У нее уж и врач был наготове, милый мой Дики, только денег не хватало; вот она звонит мне и принимается в трубку орать, обзывать меня всякими грязными словами, которые подцепила у своих черномазых или еще кого, может, от своих русских прохиндеев, которые кишмя кишат по всему Нью-Йорку, все поэтами стать хотят, думают, сами много лучше тех, красных, а я считаю, что это чушь собачья; по крайней мере, красные сидят себе по ту сторону океана, а это куда лучше, чем считаться здесь последней мразью, как все эти иммигранты, и я не удивлюсь, если вся эта нечисть и погань скопом нахлынет в Нью-Йорк и заполонит его весь целиком, то же самое и в Англии происходит, будьте покойны! Там такая же вонючая свалка. Ну вот, а на другое утро звонит и говорит, что ничего не надо, что аборт делать не хочет, и говорит так, словно речь идет о покупке новой машины, дескать, подождем до осени, деньжат скопим; потом снова передумала, сказала, что снова хочет аборт, со мной жить не желает и ребенок ей от меня не нужен… ей, видно, какого-то негритоса захотелось, или наркомана, или жиденка, уж чего-чего, а жидов она перепробовала больше всех остальных, больше, чем я, милый Дики, промазал шаров во всяких клубах, ты уж мне поверь! Нет, ты послушай! — продолжал он прерывающимся голосом. — Слушай! Вот она снова сбежала, и вот мы остались, и нам надо быть тесней друг к дружке; что, если она не вернется? Что, если она не вернется? Нам надо простить ее, что же она может поделать, если она такая шлюха, а папаша у нее или кто-то там еще был с приветом. Мы должны простить ее и понять и…
Он подъехал своей огромной задницей вплотную ко мне и зарыдал, уткнувшись лицом в мое плечо. Он всхлипывал, причитал, стакан с виски наклонился у него в руке, виски полилось мне на ногу и прямо в ботинок, но я не обращал внимания, я просто сидел и ждал, когда все это кончится и я смогу идти спать. Даже приступ тошноты, проснувшейся в животе, заглох под давлением парализовавшей меня тяжести Отца, и я подумал: «Господи, хоть бы я умер! Господи, не дай мне выжить после всего этого!»
28…
Еще несколько дней я пребывал в состоянии вялого транса. Затем в день своего рождения, проявив явную предусмотрительность, я задал Фарли Уэдерану вопрос: можно ли мне остаться у него переночевать, поскольку Отец непременно потянет меня в ресторан, и там на сладкое жеманная официантка непременно притащит торт с грандиозным бенгальским фейерверком, ну а мне всего этого не хочется, не хочется, и все тут. На что Фарли сказал: какой разговор! — хотя все выглядело довольно-таки странно, ведь в сущности мы с ним не были близкими приятелями. Вот мы дурачились, дурачились с другими ребятами в спальном корпусе, как вдруг меня охватило какое-то дикое, безудержное веселье, и на душе стало легко-легко; я извинился, сказав, что через минуту вернусь, ринулся по коридору, выбежал во двор, даже не потрудившись накинуть пальто.
Опьяненный внутренним покоем, беззаботной радостью, я, не будучи провожаем ничьими взглядами, несся через весь кампус, — кругом не было никого: ни удивленных наставников, совершающих свой вечерний променад, ни уже не реагировавших на чужое буйство одноклассников. Мы все, отпрыски из школы Джонса Бегемота, были личности незаурядные, но — к чему скрывать? — несколько чокнутые. Хотя чокнутые тоже бывают разные, как разными бывают и матери, и уж лучше быть тихим помешанным, чем таким, который столы переворачивает. Так что же заставило меня тогда обратиться в бегство? Нет, нет, не радостная мысль, как вернуть Наду домой, погнала меня по дорожкам кампуса, и даже не желание узнать, почему она сбежала — это меня не интересовало вовсе, — не мысль о том, что я могу все исправить, я, тихий пай-мальчик с зализанными волосами, обычный пай-мальчик, не достигший половой зрелости, не знающий хирургического внедрения в мозг, озабоченный идеей самосохранения!