повыше.
Холодно. И всегда, говорят, холодно было в этой комнате дворца. Раньше казалось — просто свежо. И предпочитал ее еще за уединенность. Пока доберутся, если что. А в окно часовой виден. Вот и сейчас, если встать, увидишь, штык поблескивает.
Николай откинул шинель, спустил ноги, сел на низкой железной походной кровати с кожаным матрацем. Окна все еще были темны. Вдали только, на мосту и у берега, тянулись рядами фонари.
Он встал, накинул халат. Прошел в комнату рядом. Начал умываться. Обтерся водой со льдом.
Да. Век Николая, про который всякое твердили, видно, кончается. Интересно, когда конец обозначился?
Лед. Вода вокруг. Он долго смотрит на рябь в тазу, на блики от свечи. Ведь и это должно было б остаться в веке, вместе с шинелью, с кроватью железной. Примером. Теперь, пожалуй, останется, да по- другому. Примером, да не тем. Но не думать.
Он нахмурился и так, все хмурясь, начал одеваться.
Ну и что ж? Был ли век его иль не был? Неважно. Он, во всяком случае, служил. Как мог. Не сбежал. Не спрятался. Да и то сказать — куда?
Николай оделся и вышел. Холодный мрак, прорезаемый редкими фонарями, висел над столицей. Он направился к Неве. Замерзший ее простор еле угадывался в темноте.
Стали попадаться редкие прохожие. Занималось утро. Николай старался дышать ровно, втягивая глубоко воздух. Бодрость, однако, не приходила. Его сковывала тягучая вялость. Ноги казались ватными, чужими.
Николай ускорил шаг. Он шел по набережной вниз по течению Невы. На реке впереди, справа выросло что-то темное. Николай на ходу стал всматриваться — оказалось, вмерзшая в лед у берега небольшая финская лайба.
Он шел все дальше. Медленно начало светать. Остановился у памятника и долго смотрел на Петра на вздыбленной лошади, что черным силуэтом вырезывался в белесой мгле. Он не любил этого места. Почему они тогда, четырнадцатого числа, собрались здесь?
А в Севастополе между тем истекают кровью. А падет — виноватых не будет. На одном все сойдутся. Выполняли приказ. Высочайшее повеление. Не рассуждая.
Но штуцеров, между прочим, в баталионах нет. Хоть уж лет десять тому ясно стало — нужны штуцера, с кремневыми плохо. Не ввели. Почему? Молчание. Спросить некого.
Было уж совсем светло, бело, дымно, морозно. Николай снова в последний раз издали взглянул на Петра и пошел к Дворцовой площади мимо засыпанных снегом деревьев.
Дурачье. Он усмехнулся про себя. И усмешка была мрачной. Дурачье. Все эти шалопаи со своими советами и надеждами. Что они понимали? Ничего. А у него не было другого. Честные? Но у честных мнения. А у исполнительных нет. Так уж лучше…
Ну, а Севастополь? Не удержать. А в баталионах кремневые, кремневые. А на раненых деньги в инвалидном фонде разворованы. И в армии же воровство повальное, без удержу. А дворовые лучше? Господ-то режут!..
Но не думать, не думать! Образуется…
3
Белые сахарные льдины медленно плыли мимо берегов. Нева легко несла их в залив. Шел ладожский лед.
Достоевский и Валиханов стояли у гранитной ограды и смотрели на мощный поток реки. Был яркий солнечный день. От льдин тянуло холодом. В темной Неве отражалось небо. Вода шла высоко. Набережная была усеяна пестрыми толпами гуляющих.
Вдали блестел шпиль собора в Петропавловской крепости.
— Но не думать, не думать, — негромко и быстро и несколько как бы в нос сказал вдруг Достоевский каким-то чужим, мертвым голосом.
— Что? — Валиханов пристально взглянул на него. — Что вы сказали, Федор Михайлович?
Опущенные веки Достоевского затрепетали. В чертах его в эту минуту были высокомерие и обреченность.
— А это, Чокан Чингисович, — растягивая слова, ответил он, — у Николая Павловича, скажу вам по секрету, заклинание такое было, чтоб себя утешать: не думать! И еще, по тому же самому совершеннейшему секрету, знайте, что последнее воплощение или, если хотите, вхождение в ипостась государя императора, здесь где-то случилось, на набережной, — он, мучительно щурясь, оглянулся, — на площади это происходило. — Он потер лоб. — Только тогда зима была, снег…
У Валиханова мелькнула сумасшедшая мысль, что он говорит не с Достоевским, а с кем-то другим, чужим и незнакомым.
— А следующее-то видение где ж имеет быть? — сказал он, принужденно усмехаясь.
— Не знаю, — Достоевский содрогнулся, — не знаю.
Он молчал.
— Между прочим, вот как раз отсюда, Чокан Чингисович, — встряхнувшись, снова заговорил он, на этот раз прежним, знакомым голосом, — отсюда когда смотришь, приходят в голову некоторые мысли о Петербурге.
— Какие?
— Разные. Не могу, например, отделаться от впечатления мощи и силы, как бы разлитых в этом пейзаже. Ведь верно, Чокан Чингисович, ведь так?
Валиханов кивнул.
— Зная вас, Федор Михайлович, — он внимательно всмотрелся в собеседника своего, еле подавляя жуткое чувство, — не думаю, что эта мысль у вас на том и кончается. Она у вас, как и другие, тоже, наверное, — с продолжением.
— Угадали. А продолжение мысли выглядит вопросом. Ну, скажем, так: может ли сила, наличие которой, стоя здесь, как вы сами согласились, оспаривать трудно, быть направлена ко злу?
— Когда я в прошлом году путешествовал по Восточному Туркестану, который еще называют Малой Бухарией или провинцией Нань-лу, я имел возможность получить там весьма достоверные свидетельства того, что в оные годы, и не так уж давно, какой-то китайский генерал, явившись в эту самую Малую Бухарию с несметной силой, преспокойно вырезал там сто тысяч человек. Основание для этой операции было весьма простое. Оказалось, что жители не вполне были согласны с какими-то цинскими чиновниками. Не является ли это ответом на ваш вопрос о силе, Федор Михайлович?
Достоевский сморщился:
— Не то, совсем не то!
Валиханов улыбнулся:
— Почему ж? О силе ведь речь?
Достоевский положил руку на гранитный парапет, повернулся к Валиханову, сказал задумчиво, беззлобно:
— Не даете вы мне ходу, Чокан Чингисович. Только я хочу воспарить, а вы меня на землю сдергиваете. Зачем?
— Простите мне, Федор Михайлович. Может быть, я просто наши разговоры забыть не могу. Те, что у нас там шли, в Семипалатинске, и что мне по-прежнему дороги.
Они пошли от набережной к Исаакию, мимо Петра.
— Странное меня чувство охватывает всякий раз, как прохожу по этой площади, — тихо сказал Достоевский.
— Тех забыть не можете?
— Не могу. И еще досада какая-то шевелится в груди.
— Я знаю, отчего досада.