оказалось вдруг: ложь и бессилие. Хоть снаружи были покорность и единомыслие.
Раздался стук в дверь, и камер-лакей доложил, что дежурный генерал просит принять тотчас же.
Сказал впустить.
Вошел полный, низкий, краснолицый, затянутый генерал и хрипло, весьма умеренно возвышая голос, выразился в нескольких словах:
— Ваше императорское величество, имею несчастье доложить. Получил только что доверительное известие. Назначенный лично вашим императорским величеством комендант допустил неизвестных лиц к подробному осматриванию хранящихся в Михайловском замке копий севастопольских укреплений.
Генерал умолк, изобразив приличествующую делу скорбь.
Лицо Николая судорожно подергивалось. Дыхание с шумом вырывалось из пересохших губ. Глаза, казалось, готовы были выскочить. Он пытался что-то сказать и не мог. Генерал испуганно смотрел на него.
Наконец будто со стороны послышался чужой, скрипучий, нечеловеческий голос:
— Подать сани.
Генерал бросился вон.
5
— Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните?
— Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, — холод, величаемый петербургской весной.
— Значит, и в самом деле — охота пуще неволи?
— Пуще, пуще! — Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. — Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда — что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос…
— А каков ответ, горю нетерпением? Нашли?
Достоевский помолчал, глядя в сторону. Что-то страдальческое выразилось в чертах его.
— С ответом погодите, — сказал он. — Поговорим прежде о вопросе. Может быть, и не так его ставить нужно, чтоб яснее было. Должен ли, спросим грубее да прямее, человек все то зло сносить, что отечество его любезное ему приготовило?
— Нет, — сказал Валиханов, — не должен.
Достоевский усмехнулся и долго, с улыбкой, ласково и печально, смотрел на молодое пригожее лицо Чокана, на черные его усики, на черные блестящие глаза и высокий чистый лоб. И так долго и мечтательно, будто что вспоминая, смотрел Достоевский, что Валиханов не выдержал и смущенно улыбнулся. Тогда Достоевский, словно очнувшись, встал. Принялся ходить по комнате, качая головой, повторяя, хотя и с легкой, но все-таки досадой:
— Ах, Чокан Чингисович, Чокан Чингисович!..
— Вот видите, Федор Михайлович, опять я вас огорчил. Экий я, право…
— Не в том дело, Чокан Чингисович, не в том дело. Огорчили? Пустое! Лучше скажите, как вы это так на вопрос мой сразу и брякнули бесповоротно: не должен? А если не должен, тогда отвечайте: куда же человеку деваться?
— Не желающему сносить уготованное отечеством зло?
— Да.
— Это, Федор Михайлович, зависит от того, до какой степени возвысился человек в понимании зла…
— Вот как!..
— Да. И ответы на вопрос сей с самыми различными вариациями, причем по степени восходящей, — в изобилии преподносит вам, ну, скажем, хоть история русская. И это вам прекрасно известно.
— Так же, как и история киргиз-кайсацкая?
— О да! Начиная от простого бегства куда глаза глядят до неподражаемого в своей выразительности чисто русского восклицания: «сарынь на кичку!»
Достоевский задохнулся.
— Помилуйте! Да это разинщина! Пугачевщина!
Глаза Чокана стали жесткими:
— А это уж как вам будет угодно, Федор Михайлович. Вы ведь, кстати, никогда, наверно, не видывали, как в Кашгарии забивают насмерть недоимщиков и головы человеческие складывают в ивовые корзины или как ломают непокорному спинной хребет и бросают под палящим солнцем!..
Достоевский молчал. Чокан вынул белоснежный платок, вытер легким движением мелкие капельки пота на лбу, под глазами.
— А ведь это, дорогой Федор Михайлович, — голос его по-прежнему был ровен, только звучал глуше, — согласитесь, тоже постановка все того же вопроса…
За окном начал наливаться синью ранний петербургский вечер. В доме напротив засветились окна.
— Никогда не забуду чувства, с каким смотрел на окна домов, когда нас везли из Петербурга в ссылку, — тихо сказал Достоевский. — Был декабрь. Праздновали уж рождество. Нас везли в санях. А в домах, на елках, зажигались свечи…
— Не сердитесь на меня, — Валиханов подошел, легко коснулся худой, бледной руки Достоевского.
— И вы меня тоже простите, Чокан.
Валиханов еле заметно улыбнулся, довольный. Достоевский только в минуты особой душевной близости и приязни называл его просто по имени, без прибавления отчества.
— Да, простите, — повторил Достоевский, вздыхая. — Нетерпимость свою знаю и казнюсь. А удержаться часто не могу. Все проповедником себя мню. И вы меня пожалейте, благообразия ищу, синтеза, так сказать. Я говорил уж об этом. Отсюда и мечты мои патриархальные. А вы мне в разговоре пугачевщину подсунули, — он хмуро улыбнулся.
— Всяк ищет и града взыскует своего, — голос Чокана потеплел. — Я тоже — в меру сил — ищу. И не вы ли сами, Федор Михайлович, голубчик, в «Мертвом доме» вашем сказали про остроги: сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, быть может, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Не так ли разве? И ведь это сами же вы воскликнули в искреннем убеждении. И про кого? Про тех же, Федор Михайлович, протестантов, что не желали сносить зло, отечеством любезным уготованное…
Голос Валиханова зазвенел и оборвался.
Достоевский сидел понурившись. Наконец он поднял голову, глаза его сверкнули:
— Да, протестанты, — с расстановкой произнес он. — Необыкновенный народ. А где все очутились! В остроге. Там и конец… Всем протестациям… И нашим тоже…
— Так неужели же вы всерьез думаете, что совсем конец? И неужели вы думаете, что всегда так будет? И разве сами вы судьбой вашей не опровергаете этого печального взгляда?
Валиханов стал собираться.
— Я провожу вас, — сказал Достоевский.
Оделись и вышли и долго шли не торопясь по вечерним петербургским улицам, на которых уже чувствовалась весна. За громадами зданий лимонно желтело закатное небо. Зажигались первые фонари.
— Не знаю только, — заговорил Достоевский, продолжая беседу, — каким образом моя судьба может опровергнуть невеселый мой же собственный взгляд.
— Может, просто тем, что все, что было, не прошло бесследно.
— Песни вещие их недопеты, — каким-то особым, напряженным в высоким, голосом начал Достоевский.