Несколько шагов прошли молча. Валиханов слышал, как неровно, тяжело дышит его спутник.
— Это мне Некрасов сам прочел, когда я из ссылки вернулся. Признался: обо мне думал, осужденном, каторжном. — Достоевский произнес это с усилием. — А какое тяжелое, какое неминучее это слово: «укоризненно»!
Перевел дыхание, заговорил спокойнее:
— Вот вы говорите: не прошло бесследно. Что ж, конечно, не прошло. И раньше отзывалась душа на все. А теперь и вовсе не сердце — рана. И каждое чужое страдание — свое. Одно из самых ужасных воспоминаний моих: рядовым уже, после каторги, в линейном батальоне довелось раз участвовать в прогнании приговоренного сквозь строй. Палка в руке. И с силою бью этого несчастного, а у него и без того спина в крови. Вечером в казарме сильнейший припадок падучей. Не выдержал. Да. С силой. Иначе и нельзя было. Шагал во время экзекуции позади нас унтер-офицер. Негодяй. И всякому, кто, жалея, бил слабо, ставил на спине мелом крест. Отмеченных в тот же день секли. Секли жестоко. Шуршания этого и скрипа куска мела по солдатским спинам не забыть. Поныне во сне слышу…
— Вот так же, как вы мне, Федор Михайлович, в любви нежнее братской признавались, так и я вам признаюсь. Люблю вас и верю в высокое призвание ваше. И кажется мне, что через какие б мучительные искания ни суждено вам было пройти, несравненная способность ваша сострадать всегда будет вам компасом-маткой, как говорят в Сибири. И великие, может быть, книги предстоит вам еще создать… И рад буду прочесть их, как рад быть современником вашим и — смею ли сказать? — другом…
— Да, да, другом, — горячо откликнулся Достоевский, пожимая руку Валиханову, — спасибо, Чокан, спасибо…
Остановились. Было уже темно. На углу торчал покосившийся фонарь, бросая на мостовую круг света. Оказалось, незаметно забрели в самую гущу переулков у Сенной. Растягивая гармонь, прошли мимо двое мастеровых. Встречный человек в чуйке, в картузе замедлил шаг, оглядел мастеровых неодобрительно, проворчал что-то, исчез в темноте. Торопливо пробежал студент в накинутом на плечи клетчатом пледе, в высокой поношенной шляпе.
— Вот здесь, здесь поселю будущих героев моих, — быстро зашептал Достоевский, приближая лицо свое к лицу Валиханова.
— Они будут жить здесь! Об этом никому ни слова, Чокан, это тайное, это пока еще тут, — он положил руку на грудь.
Из распивочной напротив высыпало несколько растрепанных личностей. Послышались резкие голоса, мужской и женский. Шел, кажется, спор. Кто-то засмеялся.
— Пойдемте, — сказал Достоевский. — Эти тоже протестуют. По-своему. Гибелью человека в себе. Недавно «Библиотека для чтения» книгу выпустила. Англичанина Бульвера — «Юджин Арам». Интересная штука. Из прошлого века история. О молодом ученом, что ради науки на преступление идет. Это, так сказать, частность. Шире взять можно, Чокан, шире. Ради блага человеческого, скажем, ради счастья — убить. А?
К следующему приблизились фонарю. И опять Достоевский заглянул в лицо Валиханову:
— Преступить. Ради великой цели. Разрешить себе, Чокан, слышите, — разрешить? — бледная, какая-то судорожная улыбка изобразилась на лице его. — Да душу мятущуюся взять, молодую, широкую и с фантазией чтоб. Фантазий, главное, фантазий мрачных побольше. И в водоворот-то этот ее и кинуть.
Голос Достоевского звучал хрипло, говорил он будто с усилием, но что-то захватывающее чудилось в нем Валиханову, отсветы озарений каких-то и несравнимого ни с чем наслаждения.
Они долго пробирались через ряды лавок на Сенной. Все уже почти были заперты, кое-где только светились плошки. Мелькали темные фигуры. Пахло конской мочой, сеном, кожами, сырым деревом.
Выбрались на Садовую. Публика пошла чище, стало светлее.
Достоевский молчал, погруженный в думы.
— Конец протестациям всем, — сказал Валиханов, — это вы давеча бросили. Хочу вас спросить: ваша собственная история петрашевская, что ж, случайностью вам кажется? Или как? И вы после громадного и ужасного опыта вашего думаете ли, что все то эпизод и не повторится сызнова?
— Повторится, повторится, Чокан Чингисович, ох, повторится, — загорелся Достоевский. — Потому и опасаюсь. И власти то знают и боятся. Николай-то уж знал все — непременно. Потому-то и на вопрос ваш объявляю вам решительно: повторится. Чревата Россия, и приготовиться всем надо ко многому, и помогут уговоры любые едва ли.
— А почему вы так решительно сказали, что Николай знал?
— Знал. Все знал и все презирал. А к концу и ненавидел. Не верил никому в придачу. Да и кому верить-то было? Все его ближайшие помощники ничтожества прямые были, либо того хуже.
— А ведь это, Федор Михайлович, одиночество страшное вы изобразили.
— А оно и было, одиночество. Тиран ведь всегда одинок. И страх был. Постоянный, осязаемый, хоть и глубоко запрятанный. И чувство тщеты, и крушения, и напрасности, и последнего даже прибежища — силы. И обнаружилось все это — в степени ужасающей, и жалко, и с укором язвящим и бесплодным в минуты последние. Я последние эти минуты его и вообразить себе боюсь.
6
Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики.
Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей.
Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк.
Да как вкусно скрипел мел по сукну…
…Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он.
Как тот мерзавец — комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов — погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал.
Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет.
А дошло до того, что шагай хоть в пропасть — ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках — по одному заряду. Поражение, бегство, срам.
Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул.
Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа.
Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда — так он думал — стройность.
А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть