бронзовой краске, от которой рябит в глазах и на которую так охотно гадят мухи. Из-под слоя пыли постепенно проступали растительные узоры необыкновенно тонкой работы. Чувствовался резец не просто старательного ремесленника, это была рука настоящего мастера, он не зализывал собственные огрехи наждачной бумагой, а как бы наслаждался ими, если отдельные листья и отличались друг от друга, то так могут различаться только настоящие листья. Кроме листьев на раме располагались и желуди, и ветви – угластые, ломкие, сработанные рукой дерзкой и уверенной.
Очищая раму, Юрий Иванович все больше удивлялся ее сохранности, на ней почти не было повреждений. В какой-то момент случилась неожиданность, которой он поначалу не придал никакого значения, и только потом, когда начались все эти странные штучки, он вспомнил, осознал и ужаснулся – чешуйка позолоты, отвалившаяся от рамы…
Чешуйка исчезла. Он в самом начале осторожно отложил ее в сторонку, чтобы потом, после расчистки рамы, приклеить ее на поврежденное место. Но чешуйки не было. Он на четвереньках облазил пол под столом, осмотрел табуретки… Когда же попытался найти тот дубовый листок, от которого она отвалилась…
И листа этого не нашел.
Не было на раме ни единого поврежденного листа.
Закипел чайник, Юрий Иванович отвлекся, забыл о чешуйке, а вспомнив о ней, рассудительно решил, что она сама вернулась на место, на тот самый позолоченный листок.
Другого объяснения и быть не могло. По простоте душевной и в силу жизненного опыта Юрий Иванович этим объяснением вполне удовлетворился.
Когда в то первое утро он выпил свой чай, в сторонке выпил, чтобы, не дай бог, ни одна капля не упала на раму, так вот, когда он подошел к столу и взглянул на раму…
Ребята, перед ним лежала новая вещь. Ни единого изъяна он не обнаружил, ни одной царапины, ни одного помутнения… Рама словно сама, по собственной воле привела себя в порядок, прихорошилась, чтобы понравиться ему и отблагодарить за заботу и доброе отношение.
Надо сказать, что Юрий Иванович отличался от всех прочих людей тем, что никогда ничему не удивлялся. Скажешь ему, что в море самолет упал и своим ходом к берегу приплыл…
– Надо же, – ответит, – чего не бывает на белом свете…
– На Филиппинах во время извержения вулкана на поверхность вместе с лавой выбросило живого медведя, – говорю.
– Ишь ты какой, – покачает головой Юрий Иванович. Осуждающе так покачает, дескать, нехорошо медведю так себя вести. – Шатун, наверно.
Когда я в то утро зашел в мастерскую, в очередной раз подивившись зеленым водорослям, свисавшим с потолка, причудливой плесенью, разметавшейся по стенам, то застал Юрия Ивановича у стола – он рассматривал диковинную раму, которая в этом сумрачном помещении производила впечатление солнечного зайчика.
– Представляешь, – сказал он, не отрывая взора от стола, – сегодня утром рамочку нашел. Возле мусорных ящиков. Кто-то выбросил за ненадобностью.
– Ни фига себе рамочка! – почему-то шепотом воскликнул я.
– Это она сейчас так смотрится, а нашел я ее всю в пыли, темная такая была, можно сказать, неприглядная. А теперь смотрю, вроде как вся огнем вспыхнула… Надо же…
– Старинная?
– Похоже на то, – ответил Юрий Иванович и, непочтительно подхватив раму, сунул ее в щель между стеллажами, и наша беседа об искусстве живописи продолжалась.
– А знаешь, почему в старину рамы золотили?
– Для красоты, наверно? – предположил Юрий Иванович.
– При свечах люди жили, в полумраке. Чтобы хоть как-то на стене картины видны были, помещали их в золотые рамы. И свечи в этих рамах отражались, посверкивали, оживляли сумрачную жизнь наших предков. Да и картины, как ты знаешь, темные были, не придумали тогда еще ярких красок… Вот рамы и спасали положение. А сейчас в золотых рамах надобность исчезла – при электрическом свете они смотрятся даже некрасиво.
– Какая рама, какое золото, – возразил Юрий Иванович. – Сегодняшняя моя находка вовсе и не кажется такой уж… Я вот думаю – какую бы мне свою работу в нее поместить?
Когда я, отлучившись в соседний магазин, вернулся в мастерскую, то застал живописца в полной растерянности. На мольберте во всем своем великолепии стояла золотая рама, а на полу были разбросаны не менее полудюжины картин.
– Ничего не понимаю, – бормотал Юрий Иванович, и глазки его из зарослей бороды, начинавшейся от бровей, моргали с почти детской беспомощностью. – Ни одна моя работа не подходит. Представляешь?
– По размеру? – уточнил я.
– Да нет, с размером все в порядке, размер как раз очень удачным оказался, все работы ложатся в раму без зазоров… Что тоже странно, между прочим… Картины по размерам разные, а в раму ложатся… Так не бывает, Витя, так не бывает… Посмотри… То ли картины съеживаются, то ли рама раздается…
Первой Юрий Иванович вставил в раму «Весну на реке Онеге» – картину яркую, солнечную, со сверкающим снегом, радужными льдинами ледохода…
Так вот, прямо на наших глазах все разноцветье в раме померкло и сделалось почти графическим, одноцветным, будто в карандашном исполнении.
– Не понимаю, ничего не понимаю, – Юрий Иванович безутешно присел на табуретку.
– Давай другую! – решительно сказал я. – Кто эта красавица? Чей портрет?
– Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Попросила сделать портрет… Они уже видели работу, портрет понравился… Хотели с собой унести, но я сказал, что в раму оформить надо, тогда и заберете… Семнадцать лет девочке, – добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.
– Прекрасный возраст! – сказал я. – Мне тоже было семнадцать лет. И я хорошо помню себя в те годы… Ее звали Лиля, и ничего у нас с ней не получилось, а могло… В те годы я был полным лохом.
– Я тоже, – негромко добавил Юрий Иванович.
– Это удел всех талантливых личностей.
– Ты думаешь? – с надеждой спросил художник.
– Нисколько в этом не сомневаюсь. Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! – громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями я пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.
Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием, ребята, с содроганием краем глаза увидел – он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставил девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошел в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.
Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…
Он смотрел на меня, и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.
– Ну? – выдавил он из себя. – Что скажешь?
– Прекрасная работа! – брякнул я, не всмотревшись еще толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…
Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В ее позе было что-то обреченное, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.
– Вот мне цена, – причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. – Вот мне истинная цена, гамбургский счет, мать его… Я понял – рама обнажает, рама все ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необработанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…
Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел,