И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задернул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правда. Сумка у меня была тряпочная, бесформенная, но на ремне. И почему-то она мне в то утро показалась тяжелой, я уже не мог нести ее просто за ручки и, набросив ремень на плечо, все-таки не стал дожидаться троллейбуса – идти-то один квартал, авось…
Юрий Иванович был, как всегда, бодр, весел, румяные его щечки, как райские яблочки, светились из седоватой бороды, шаловливые глаза сверкали юным задором.
– Ну что? – проницательно посмотрел он на меня. – Перебиты-поломаны крылья? Нет в моторах былого огня?
– Ох, Юрий Иванович, никакого огня нет… – честно признался я. – Даже не пойму, в чем дело.
– А ты чайку махани! Чайку-то махани!
– Махану, – и я тяжело опустился на диван, опять услышав глухой рокот пустых бутылок. – А где рама? – я оглянулся по сторонам.
– Ха! Рама! Шалит рама! – весело сказал Юрий Иванович. – Представляешь, когда все разошлись, когда ты уже спал сладким сном, я, старый пень, решил сделать еще одну попытку наладить с рамой какие-никакие отношения. И вставил в нее пейзаж из Гривы. Ты помнишь деревню Грива?
– Ну? – я отчего-то заволновался.
– Вставил, полюбовался и отнес в кладовочку, чтоб не дразнить гусей. И что я вижу сегодня утром? Что я вижу?!
– И что же ты видишь?
– Я вижу в раме чистый холст! Витя, загрунтованный, подготовленный к работе холст! Я так грунтовать не умею. Так грунтовали, наверно, лет триста назад… Всякие Леонардо и прочие. Это не холст, Витя, это не холст…
– Что же это?
– Это… Это… Яичко. Витя, холст жаждет кисти и красок, он орет, глядя на меня! Он взывает!
– И никаких следов гривенского пейзажа?
– Никаких! А холст чуть шершавенький… А звенит! Как шаманский бубен! Витя, он хочет краски, – жалобно проговорил Юрий Иванович.
– А цвет? – спросил я, будто это имело какое-то значение.
– Говорю же – яичко! Оно же не белое, оно теплое… По цвету теплое! Белый цвет холодный, неживой. А тут, – Юрий Иванович беспомощно оглянулся, обшарив взглядом мастерскую в поисках сравнения. – А тут… А тут… Обнаженное женское плечо на балу при свечах!
– Юрий Иванович, – смятенно произнес я, – не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.
– Заговоришь! – Он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В нее был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куриного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зернышками, а не комбикормом несъедобного зеленого цвета.
– И что ты хочешь на нем изобразить?
– Не знаю… Витя… Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!
– И правильно сделала! – безжалостно произнес я, все еще не решаясь заглянуть в свою сумку и вскрыть пакет из проявочного пункта. – Теперь ты понял, что до сих пор просто дурака валял, а не занимался своим делом?
– Ты так думаешь? – опечалился Юрий Иванович.
– Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так – рама поправит.
– Портреты – это не мое… Если и пишу, то своих, по просьбе… – попробовал было возразить Юрий Иванович, но я был тверд, что-то придавало мне твердости. Поселилась где-то во мне уверенность, что все произнесенное мною – истинно и правильно.
– А что, – пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, – хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем черт не шутит! – он сверкнул очами. – Чем черт не шутит! – повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. – Чайку маханешь? – спросил он, обернувшись.
– Махану, махану, – ответил я.
У меня всегда возникает ощущение, что произнесенное второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. «Ты меня любишь?» – спрашивает девушка. «Люблю, люблю!» – отвечает ее парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отделываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлек их наконец на свет божий.
Первым был снимок Зины. Я узнал ее по усохшим уже ногам, обтянутым серыми джинсами. И пальцы ее с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…
Я внятно рассказываю?
Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…
Ребята…
В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решетку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались желтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего…
А Зины не было.
– Зина сегодня заходила? – спросил я.
– Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…
– И не звонила?
– Вроде нет…
Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошел к окну, чтобы лучше видеть, недоуменно поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.
– Во дает! – сказал он почти восхищенно. – Как это ей удалось?
Я уже говорил, что Юрий Иванович ничему не удивлялся, все в мире воспринимая как нечто естественное и закономерное. Если бы сейчас в мастерскую влетела баба-яга на помеле, то он только бы и спросил:
– Чайку маханешь, бабуля?
Я набрал номер телефона Зины. Трубку долго не поднимали. Наконец я услышал грубоватый мужской голос:
– Слушаю вас.
И я положил трубку.
В тот момент мы еще не знали, что Зину уже увезли в морг, что дочка дает признательные показания, а возле Зининой матери сидит врач «Скорой помощи».
На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжелые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.
А в раме…
В раме был улыбающийся паренек в гимнастерке с распахнутым воротом и шалыми глазами – они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону, и наконец радостно посмотрел на меня.
– Так это же я, Юрка, – сказал он, сияя. – Сорок четвертый год, Латвия… А я как раз немецкий самолет сбил! Из винтовки! «Хенкеля», между прочим, это тебе не хухры-мухры! Так здорово получилось!
Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвертом, он еще не знал, как опасны немецкие самолеты, которые на бреющем полете поливали наши позиции свинцом из пулеметов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся «хенкелю». Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и