'Меншик, умный адмирал, суденышки затоплял в море-пучине', — пел этот старый солдат, взглядывая на барина так, будто хвастался смелостью своих суждений, против которых нечего было возразить, под редкие всплески долетавших до бухты снарядов.
'Просил Меншик подкрепленья, а ему во утешенье Сакен приезжал…' — Ялик приткнулся бортом к шершавым камням пристани, Толстой, расплатившись, шел по разбитой, заваленной огромными брусьями, пушечными станками, заржавевшими ядрами площади, и усмешка шевелила его губы, приподнимала над внимательными глазами большие, смолоду разросшиеся брови.
Может быть, он даже продолжил негромким, но четким голосом не доконченное яличником: 'Меншик, умный адмирал, царю прямо отписал: Батюшка — наш царь! Ерофеич твой не крепок…'
Куплеты эти можно было услышать в штабе главнокомандующего и в землянке Малахова кургана, на Приморском бульваре в кругу офицеров во время
'А и Залтер генерал сухари нам доставлял: больно хороши!'
…Наверное, и тот ясный, относительно тихий день, который начался скольжением ялика по голубовато-розовой воде, подпоручик Толстой провел на четвертом бастионе, где служил весь апрель и половину мая. И, возможно, именно тогда отметил он капитана-артиллериста, сидевшего на запачканном кровью лафете. Артиллерист, спокойно свертывая папироску из желтой бумаги, как показалось Толстому, кинул в его сторону взгляд недовольный. Может быть, усматривая в куплетах, в привязчивом мотивчике их некое балагурство? А может быть, просто слишком устав от полугодового сидения на четвертом, под слабой защитой туров и ям, в виду неприятельских позиций, до которых не больше тридцати-сорока саженей?..
Подпоручик Толстой мог знать только, что все его наблюдения и собственное участие в обороне города пригодятся ему для рассказов о Севастополе, один из которых был уже почти окончен. Пока подпоручик Толстой ничего еще не знал о себе как об авторе 'Войны и мира', хотя и подозревал, что рожден для чего-то большего, чем для того, чтоб быть подпоручиком.
Теперь, когда прошло более полугода с начала осады, он уже не был так восторжен, как в ноябре, когда писал брату Сергею из Эски-Орды: '…Дух в войсках свыше всякого описания. Во время древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: 'Здорово, ребята!' говорил: 'Нужно умирать, ребята, умрете?' и войска кричали: 'Умрем, ваше превосходительство. Ура!' И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что, не шутя, а
Не то, что теперь, весной, дух войска казался Толстому слабее, но как бы отпала необходимость доказывать беспримерную храбрость солдата, и он благодарил судьбу за то, что видел этих людей и жил в это славное время.
…'Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, — писал он дальше, — то потомство поставит ее выше всех других… Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я убежден) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически,
Что ж, это был тот самый егерь, которого проворовавшийся Залтер кормил, и то не досыта, гнилым провиантом, которого 'Данненбергу поручили, при сем особенно просили: войску не жалеть!' Которого оставил в поле под Альмой
Именно из этих безымянных солдат и офицеров, окружавших Толстого на четвертом бастионе и далеко не принадлежащих к блестящим фамилиям (в письмах Толстой говорит о них:
Красное зарево на фоне серого неба
Н.Чернышевский
Перед смертью за 10 минут
Перед самой казнью, стоя на черном помосте, она все еще вглядывалась в толпу, которая собралась на Семеновском плацу. Лиц нельзя было разглядеть, но хотелось верить: не все пришли из любопытства или злорадства, будут среди тех, кто стоит там, внизу, и последователи. И не хотелось верить, что серый туман усталости опустится на империю, и каждый отныне займется своими ничтожными болячками, забывая о долге перед народом.
Нет, не в убийстве царей заключался долг. Как ни странно, она, Софья Перовская, не всегда была за террор. Но ведь невыносимо представить: кончится террор, и все кончится, останется только эта барабанная дробь, под которую нельзя дышать, нельзя надеяться, думать…
Барабаны били, потому что при казни им положено бить: оглушать, диктовать одинаковость шага, готовность к исполнению. И еще барабаны нужны при казни для того, чтобы нельзя было разобрать слов, если кому-нибудь из осужденных вздумается крикнуть.
Сама Софья Перовская кричать не собиралась, она только перебирала своими светлыми, детскими глазами толпу, надеясь: вдруг различит чье-то знакомое лицо. Зачем ей? Ведь на таком расстоянии взглядом не обменяться, не понять, что там, в ответ тебе метнулось: страх, сочувствие, непоколебимое желание продолжить борьбу?
Двенадцатитысячное войско охраняло место казни и путь к нему в этот апрельский день. Может быть, это должно утешить? Силу выставляют против силы.
И вдруг там, далеко в узком разрезе улицы, где чернела и шевелилась толпа, она увидела море… Море блестело на солнце, а берег уходил в волны рыжим глинистым мысом. Подошвами ног, всем телом она почувствовала, как горяча галька, как весело идти по ней, отбегая от маленьких волн.
Море, неожиданно возникшее там, в конце петербургской улицы, подходило к ней все ближе: томительно пахла разогретая солнцем морская трава — камка, маленькие белые ракушки веерочками лежали на песке.
Раньше, когда впереди была целая жизнь, она не замечала эти ракушки. Но сейчас ей захотелось увидеть их слабый рубчатый след на своем теле, услышать почти неуловимый звук воды, чмокающей в камнях, почувствовать тяжесть полуденного солнечного луча на поднятой к нему ладони.
Она оглянулась, отрываясь от моря, посмотрела на товарищей. Безобразные полосатые балахоны смертников, на груди каждого дощечка — «цареубийца»… А над этими дощечками — молодые, красивые, спокойные лица. Спокойнее всех Кибальчич. Андрей Желябов улыбнулся широко, взглядом отстраняя священника. Как можно улыбаться?
И вдруг она поняла, что видит его улыбку в последний раз, что все вообще в последний раз. И