никогда уже не будет Севастополя, парома на Северную сторону, домика с двумя чердачными окнами, сухих, ласковых рук матери, ее печального лица. И никогда, никогда они с Андреем не пойдут по мокрому песку, по жесткой траве к горизонту, затянутому дрожащим маревом!
Это стало как будто открытием души, не нужным, возможно, за десять минут до смерти. Оказывается, как всем людям, кроме борьбы, ей хотелось обыкновенного человеческого счастья. И счастье во всей его полноте должно было оказаться вот таким простым: они с Андреем идут рядом по остывшей к вечеру земле. Пахнет сеном, предзакатная пыль мягка и тепла, и тяжело, размеренно навстречу ступают волы, поскрипывает мажара, загорелый парень-батрак покрикивает «цоб-цобе» и нехотя вертит над головой длинной лозиной.
Всю свою недолгую жизнь она отдала борьбе за народное дело: занятиям с рабочими, конспиративным квартирам, нелегальной литературе и яростным, принципиальным спорам, когда до кости, не то, что до живого мяса, обнажались свои принципы и отвергались чужие. В 17 лет она ушла из дому, жила по чужим паспортам, была хозяйкой квартир, откуда начинались подкопы, где хранилась взрывчатка, куда сразу после побега приходили осужденные на каторгу товарищи.
Вспоминая о ней, будут говорить о ее детском лице с выпуклым по-ребячьи ясным лбом, о белом воротничке на черном единственном платье, о ее необыкновенной аккуратности, заботливости, самоотверженности. Но станут говорить также и о том, что ни в детские годы, ни борясь за свои убеждения, она не знала страха, о том, что душевные силы ее были безграничны, характер тверд, и именно она, принципиальная противница террора, в последнее время держала все нити покушения на Александра II в своих руках.
Но пока еще не время воспоминаниям, пока она еще жива, смотрит на Желябова, и степной берег, остывая, лежит у их ног…
Берег этот — около Приморского, имения матери Перовской вблизи Севастополя. Сюда приезжала Соня отдохнуть от очередных провалов 'Земли и Воли', здесь скрывались товарищи, бывшие на нелегальном положении, от этого берега уплывала она так далеко к горизонту, что никто не решался догонять ее: 'Соня, вернись! Ведь страшно же!'
Только сейчас стало по-настоящему страшно: никогда не будет над рыжим обрывом куста лоха, никогда не будет маков в степи и маленьких ракушек на песке…
Все трое подошли, поцеловали ее: Желябов, Кибальчич, Михайлов; от предателя Рысакова она отшатнулась… Первая женщина, казненная в царской России по политическому делу. В этом она добилась столь дорогого ей равноправия.
Впрочем, об этом сейчас не стоит думать. Лучше о том, что она была счастлива все-таки, хоть прожила мало, и будто отказываясь от всего, что составляет счастье молодости: от беззаботности и блеска, от вальса и белого платья, от свободного времени и свободных денег.
Рядом — виселица и пять черных наскоро сколоченных гробов. А там, в узком проеме улиц, веселится, разливается, обещает бесконечность море…
С Крымом Софья Перовская связана не только поездками в приморье к матери. В Крыму в первые годы ее отрочества Лев Николаевич Перовский, отец революционерки, был вице-губернатором. Отсюда перевелся в Петербург уже губернатором столичной губернии. К этому можно еще прибавить, что дед ее был когда-то губернатором Таврическим. Обыкновенно биографы Софьи Перовской с этого и начинают, а затем сами удивляются и читателя заставляют удивляться: из такой семьи! от чего отказалась! и как это могло получиться?
Действительно — как?
Когда Софью Перовскую арестовали, департамент полиции немедленно вызвал из Приморского ее мать Варвару Степановну. Граф Лорис-Меликов передал ей 'настоятельную просьбу или вернее приказание государя употребить все влияние на дочь, чтобы она выдала своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови'.
'Дочь моя с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-нибудь по приказанию. На нее можно было влиять только лаской или убеждением. Теперь же она — взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее', — ответила Варвара Степановна.
Не удивительно, что у такой матери выросла такая дочь.
Кстати, и младший сын Варвары Степановны Перовской, Василий, долгое время живший в Приморском, тоже был причастен к революционной борьбе.
Если же вспомнить губернаторов, то надо сказать, что дед Соню не воспитывал, семьи жили розно. А отец своим эгоизмом, капризной жестокостью и другими столь же мало симпатичными чертами только усиливал влияние матери. К тому же не следует забывать, что Соня очень рано ушла из дому.
Но одной думающей, чуткой, справедливой матери недостаточно для того, чтоб дочь выросла убежденной революционеркой. Нужны еще среда и случай.
Среда появилась в Петербурге на женских курсах, где училась Соня, и где живы были идеи социальные. Случай же пришел еще раньше. В Женеве, куда по семейным делам ненадолго выезжала из Крыма Варвара Степановна, Соня подружилась с такой же, как она, двенадцатилетней девочкой Варенькой Поджио, дочерью декабриста Поджио.
'Двенадцать лет, — скажут некоторые. — Не рано ли, чтоб воспринимать какие бы то ни было идеи?' Наверное, не рано, если это идея борьбы за справедливость.
…Зеленеет долина реки Бельбек, утопает в садах Любимовка, а обрывы над морем все так же ярки, и так же заваливается на ветру серебряный куст лоха. На пригорке напротив трехэтажной новой школы стоит дом с деревянной дряхлой верандой и двумя чердачными окнами, которые пусто смотрят на море.
Но я могу представить себе в одном из них маленькое лицо с детским лбом и щеками. Лицо сестры милосердия, учительницы, но никак, казалось бы, не террористки…
В Любимовке этой женщине поставлен памятник. 2 августа 1974 года сюда приезжала артистка, которая играла Софью Перовскую в одноименном фильме. Вот в музее совхоза в книге отзывов ее росчерк. Дальше мне предлагают написать что-нибудь, и я вывожу невразумительные слова…
Со страшной силой действует, когда ты можешь сказать себе: вот здесь она ходила, эта туя росла при ней, вот это она тоже видела. Хотя уместнее: вот этого она не видела. Потому что прежним осталось только море. А село все сплошь новое, и ничего напоминающего прежние мазанки в нем нет.
'Повiй, вiтре, на Вкраiну…'
Было лето 1942 года. По симферопольским улицам гнали пленных из-под Севастополя. Канатами они были связаны друг с другом, шли, как одно большое тело двигалось. Когда падали раненые, остальные тащили их на себе. Волочились по пыли и умершие в этой страшной связке. Время от времени пленные начинали петь. Пели больше всего 'Раскинулось море' и «Интернационал». Напрягались мускулы под изорванными тельняшками, под темными от пота и крови гимнастерками, напрягались глотки, глаза глядели прямо перед собой, не ища сочувствия. Немцы стреляли в певших, гоготали: хорошо бы через всю Европу, а не только через оцепеневший городишко прогнать этих в тельняшках, да так, чтоб отбить охоту петь.
'Катюшу', 'Волочаевские дни' немцы тоже различали и по ним тоже стреляли. Но вот над улицей возникла и пошла вверх совсем другая песня:
Ее пел легкий, как будто ничем не утомленный, а только грустный голос. Пел сам по себе отдельно от шарканья подошв, от тяжелого запаха несмытой крови: