моим внутренним взором вновь появились коммунистические молодежные лагеря с их неописуемо плохими, вплоть до загадочных непонятностей, переведенными с немецкого лозунгами и песнями, за тексты которых мне по каким-то причинам было ужасно стыдно; и только теперь я понял, что эти лагеря, в кажущейся формальной невинности, были не чем иным, как предвестниками концентрационных лагерей и лагерей смерти, которые стояли на подходе. И, наконец, медленно поднимаясь вверх в фиолетовой тьме, возникло передо мной бледное лицо старого художника Н., который уже давным-давно умер, но двадцать лет назад, однажды утром в феврале или в марте 1945, в гостиной своей квартиры на Юге Амстердама, в то время, как его дочь напрасно пыталась его успокоить и усадить на место, запинаясь, глухим голосом кричал мне, что «видел все это еще много лет назад», что до сих пор стоит у него перед глазами это пламя, которое «в один миг пожирает города».
Включив свет, я долгое время сидел, уставившись на причудливую трещинку на обоях, прямо рядом с кроватью, и размышлял над тем, что если бы кто-то был в состоянии объяснить и истолковать форму этой трещинки, то он смог бы наверняка понимать язык животных, выслеживать гномиков и так далее. Тревоги обступали. Я задумался о смысле собственного существования и, прежде всего, о приемлемости моего писательства.
Я пролежал без сна практически всю ночь. Почти всегда, если я не могу уснуть, я мысленно возвращаюсь к годам моей юности, таращась в темноту до тех пор, пока мне не становится настолько душно, что, кажется, сейчас задохнусь. Тогда я включаю свет, встаю — временами, дрожа, — спускаюсь вниз и сажусь за письменный стол, но мне никогда не удается собрать достаточно мужества, чтобы писать: между прочим, как я могу что-то объяснить другому так, чтобы он понял, в чем дело? Правда, сегодня утром впервые все иначе: в этот самый момент, когда снаружи ночь плавно переходит в утренний свет, я вижу и знаю, что все это я запишу, даже если никто и никогда не поймет ни одной строчки. Мне нельзя больше писать ни о чем другом, кроме того, что я вижу и кто я есть.
Я не знаю, почему именно сейчас с непреодолимой силой навязывается мне воспоминание девятилетней давности, когда я ехал в трамвае и мне показалось, что я увидел своего бывшего учителя рисования из гимназии, некоего Ван С., у которого я три раза в течение четырех лет делал рисунок одного и того же кельнского горшка. (Я вернулся домой тихий и подавленный, но никому ничего не рассказал.) Наверняка это был какой-то обман чувств, потому что еще несколько лет назад я слышал, что он умер и похоронен. Вот так начинается неизбежное движение воспоминаний, которые мне в этот раз не хочется сопровождать, но, может быть, близится время, когда все эти невероятные, несвязные мысли, клочки недосказанных, неоконченных разговоров неизвестного происхождения сойдутся вместе в незапланированное мной предсказание.
Одна мысль влечет за собой другую — я вспомнил о преподавателе некой исключительной и знаменитой школы, в которой я провел четыре несчастных года: об учительнице биологии докторе Б. (каждый раз, поднимая телефонную трубку, она подчеркнуто четко произносила свое звание), которая тоже уже 22 года как мертва, так что мои шансы столкнуться с ней в трамвае понизились до минимума. Несмотря на это, образ ее становится слишком осязаемым, я еще слышу ее резкий, все перекрывающий голос, которым она раз в два месяца объявляла нам начало «совершенно новой» системы обучения с другими тетрадями, с другими книгами — без переплета, и революционными, так никогда и не вошедшими в пользование папками, размером в половину обычного книжного листа, с подшитыми в них скверными репродукциями с изображением разной ботанической ерунды. Ее уроки состояли из хриплых, несвязных выкриков, которые я переживал в трансе, с пересохшим горлом, беспрестанно теребя собственный член, то уставясь в учебник, то, из осторожности, переводя взгляд и пялясь перед собой. Всем сердцем я надеялся, что, учитывая ее неправдоподобную глупость и неловкость, эта беспрерывно кричащая баба, держа в руках бутылку с заспиртованным животным, споткнется и приземлится рожей прямо на осколки, перемешанные с алкоголем или формалином, но ничего такого, естественно, не произошло.
Мне удавалось — прикрываясь слабоумием или забывчивостью, но на самом деле путем яростной, незыблемой решимости — избегать любой экскурсии, которую она организовывала или за которую несла ответственность, если только мы не были обязаны там присутствовать. Я ничему не научился на ее уроках, — впрочем, никто и никогда не смог бы чему-то у нее научиться. И все же, каждую осень с помощью какого-нибудь молодежного объединения она организовывала учебный поход в лес и на поля, где мы собирали материал для большой ежегодной выставки грибов которая располагалась на огромных, покрытых для этого землей и мхом столах для пинг-понга в подвале школы. Однажды мальчишки из другого класса пробрались на выставку, которая была уже почти готова, и поменяли шляпки всех грибов, закрепив их длинными, проникающими в невидимую глубину, булавками. А так как Доктор Б. во все вмешивалась, ничего не могла оставить просто так и все должно было служить ее неустанным трудам, то сразу же по открытию выставки весь класс был вынужден заниматься определением сорта и вида грибов, причем, естественно, из-за подмены никто ничего не мог понять. Тех, кому посчастливилось созерцать момент, когда она, прокричав свою обычную речь о лени и тупости, наконец обнаружила подмену, я просил вновь и вновь рассказать, как выглядела и звучала Доктор Б. в первый момент, как она пялилась и тыкалась носом во влажный, пахнущий говном и гниющей обувью мох. Яростные попытки выяснить, чья это была работа, не увенчались успехом. Иногда, пересказывая дальше случившееся, я делал вид, что причастен, хотя прекрасно знал, что не осмелился бы, я был слишком труслив и неизобретателен, несмотря на то, что все время сочинял, чтобы такое я мог сделать с «Доктором» Б. Наверное, она заметила мою безграничную — из-за практически бесконечных игр с органом — ненависть, потому что в последний год в школе, когда мы однажды утром после перемены шли обратно, она схватила меня в коридоре за воротник и спросила, «не вышел ли я только что из туалета для девочек». Ненависть почти обеззвучила мои хриплые отрицания.
Сообщение о ее смерти, о самоубийстве, которое она совершила несколько лет спустя в лагере в Вестерборке, вечером перед транспортировкой в газовые камеры в Польше, меня даже не взволновало, а лишь удивило: неужели это существо, как и я, было способно почувствовать страх и безнадежность?
И без счета возникают в ночи мертвые, что погибли от голода, в газовых камерах, забиты до смерти, застрелены, умерщвлены тем или иным способом: Давида К. застрелили, потому что он выпал из строя во время последнего марша смерти, или же он упал и замерз; его отец еще раньше погиб в лагере от истощения; Симон Л., v которого была возможность убежать во Фрисландию, но он был слишком измотан, чтобы начинать подобное предприятие; Берточка В. и ее братик Лендерт, которые вместе с родителями отравились дома газом, приняв сначала яд; мне потом достался костюм братика, который я еще долго носил; красивый, худенький мальчик, чьим образом я частенько вдохновлялся, играя своей тайной частью тела. (Когда я стал владельцем костюма, надевал его или зарывался в ткань лицом, мне удавалось еще быстрее достигнуть насыщения, я представлял мальчика в своих объятьях, голого, уже бездыханного, но с еще не окоченевшим телом. Секс и Смерть — сии две, уже тогда, но Выпивка в то время меня еще не настигла.) И Карл, муж Илсы, который бежал в Амстердам, был пойман в Брюсселе и обезглавлен в Берлине. Я не знаю, что и думать об их появлениях, которые вселяют в меня неизмеримую печаль; мне трудно рассказывать о них кому-то еще, потому что если собеседник не может понять или расслышать хоть одно мое слово или произносимое имя, я готов взорваться от ярости. Но если быть честным и писать только правду, то вот она: я рад, что «Доктор» Б. умерла, и я рискую встретиться с ней лишь в моем воображении, но не в реальности, в общественном транспорте, — какой смысл лгать или отворачиваться от действительности? Я вижу лишь Смерть.
В течение всех этих лет я частенько пробуждался от душных снов о школе, которая все еще представляет для меня воплощение хаоса, одиночества и ужаса, — вот почему я надеюсь, что ни одному из бывших учителей или одноклассников не придет в голову писать мне или искать какого-либо общения со мной, вообразив, что это может быть забавным или приятным. Я уже заметил ранее, что вовсе не люблю прошлого, что и без переписки или разговоров об этом, оно возникает в моей жизни достаточно часто и с сокрушающей силой: как примерно с неделю тому назад, когда мы были по соседству в П., в гостях у Булли ван дер К.; довольно долгое время никто ничего не говорил, я молча смотрел наружу, в пустоту, потому что даже вдалеке не было видно никого, подобно мне сидевшего у окна, и так далее, ничего такого не наблюдалось. Если в повествовании есть тишина, то нужно и о ней писать, повторяясь, до самой Смерти, это я теперь уж знаю, иначе нельзя.
(Пока все молчали, я вспоминал немецкого беженца, который приблудился к нам тридцать один год назад; человек с поврежденным после концентрационного лагеря желудком, который еще никогда в жизни