паломничество. Но куда, к каким святыням? Не та была погода, чтобы без особой нужды отправляться в далекое странствие. Кроме того, таращась в окно, я осознал, что, куда бы и как далеко бы ни отправлялся человек, Великая Болезнь, на буфере, на подножке или в багажной сетке, как неразлучный спутник, и т. д.
В саду Хрюшка Панда,[18] как раз вышедшая из передней на улицу, задумчиво подобралась к изгороди, вскочила на нее и застыла там в созерцательной позе. Справа, за пределами моего поля зрения, раздался скрежет, словно кто-то пристраивал велосипед к стене сарая. Панда, обернувшись, обратила свой взор в сторону звука. Мимо не спеша проходил мальчик. Это был Мышка, Иоханнес К., тринадцати-четырнадцатилетний предмет моего тайного обожания, сын крестьянина, обладавшего витражным шкафом, набитым книгами и, кстати, много читавшего.
Мышка приметил Панду, замедлил шаги и остановился у изгороди. Я отчетливо видел его лицо с острыми чертами, вытянутое, как мордочка, с крупным носом и дерзко выступающим сильным ртом, из-за которого я и наградил его этим прозвищем. Сын зажиточного крестьянина, он все же по обыкновению был в затрапезном старье: ветхая, рваная ветровка нараспашку, застиранная добела голубая рабочая рубаха и заношенные, местами вылинявшие черные хлопчатобумажные штаны, прямо под коленками исчезавшие в высоких сапогах. Я отступил назад и чуть отодвинул занавеску, почти незаметно, так что хорошо мог видеть Мышку, но для него оставался невидим. Низкое, едва заметное над крышами солнце отбрасывало слабую тень на его пах и отчетливо обрисовывало бедра. Я принялся возбуждать свою Плоть и, задыхаясь, вызывал в памяти запах его ясно-светлых, по моде почти девически длинных волос, которые он то и дело отбрасывал от лица. Отчего он остановился?
Мышка несколько раз осторожно огляделся — словно и оглядываться он должен был незаметно — и, сделав пару шагов вперед, стащил Панду с изгороди, взял зверька на руки и чуть потискал, сильно прижимая к себе, а затем вновь торопливо усадил на изгородь. Когда он повернулся, чтобы уйти, я увидел, как в приглушенном клочьями облаков солнечном свете под натянувшимися в шагу штанами явственно обозначились две пушистых округлости его по-животному гибкого тела.
— Милый зверь, тварь моя, — задыхаясь, прошептал я. — Я отдам тебя Андре, милый. Ты принадлежишь Андре; я буду держать тебя, покуда он хлещет тебя, потому что ты такой милый. Я буду бить тебя у него на глазах, потому что он хочет этого, маленький взиматель наказаний. Ты будешь кричать, ты будешь извиваться и выть, пока ты…
Мышка, неторопливо сворачивая налево, глянул на Панду, чуть коснулся ее шерсти кончиками пальцев и исчез в переулке за углом. Я уселся на скамейке у окна и попробовал поразмыслить спокойно. Вместе с усталостью навалилась еще и неохватная печаль, и я ощутил смутный, однако глубокий страх, в котором, на моей памяти, еще никому не признавался: возникающую порой сумрачную веру в то, что всё произошло из Боли; что в то время, когда еще не было ничего, Боль уже существовала; что не было ничего, не возникшего из Боли и, что когда всё исчезнет, останется Боль, навсегда, навеки. То, о чем я думал, не было игрой, нет, так могло быть в действительности. В лондонском госпитале, где я работал за десять лет до того, мне пришлось ухаживать за человеком, лишившимся ноги при Дюнкерке и с тех пор претерпевавшего чудовищные, непрерывные боли в той самой потерянной ноге, все шестнадцать лет подряд, и ни один врач не смог исцелить его, и как-то в один мирный полдень он спросил меня, не потому ли отняли ему ногу, что он незадолго до битвы был в отпуске за линией фронта и совершил плотский грех, изменив жене с одной французской шлюшкой. Мелочь по сравнению с судовым поваром или тем корабельным пекарем из отделения ебсиклепсиков, который в течение двадцати лет погрязал в депрессии, все сильнее проникаясь виной за страдания мира; в войну он решил, что воздушная бомбардировка обрушилась на Англию по его вине, и во время ночных налетов на Лондон, с криком мечась по обезлюдевшим, затемненным улицам, рвался на бомбардируемые участки, дабы от предназначенного ему снаряда обрести смерть, которую искал, как драгоценное сокровище, и всегда бежавшую его. И теперь, неизбежно, я вновь задумался о Великом Художнике, который не мог работать, но должен был — и посему все-таки работал; придя в поле, где написал свое последнее полотно, он распахнул куртку и выстрелил себе в грудь из пистолета, но промахнулся, и вновь застегнул ее и потащился назад, в деревню, и сперва был уложен на бильярдный стол в кафе, а затем в собственную постель в собственном доме, где его застал в живых спешно вытребованный брат, услыхавший последние слова: «Печаль будет длиться вечно».
(1969–1982)
Тихий друг
Марии, Посреднице Благодати
Виму Б.
В ноябре 1981 года от Рождества Христова писатель Джордж Сперман несколько дней пребывал в родном городе Амстердаме, где не жил уже лет десять, потому что перебрался заграницу.
Он остановился в квартире уехавшего в отпуск друга и заодно присматривал за имуществом и комнатными растениями. Квартира находилась недалеко от дома, где он прожил много лет, в том же блядском районе старого города. Его угнетали возвращение в прошлое и воспоминания о прежних временах.
Когда началась эта история, Сперман находился в вышеупомянутом жилище; им овладели мрачные мысли. Он и не подозревал, что в тот день случится нечто необычайное.
Вечерело. Сперман раздумывал, стоит ли прогуляться и зайти к кому-нибудь в гости. Может, позвонить сначала? Он терпеть не мог телефоны: стоит позвонить, и наверняка ничего не выйдет, или приходится встречаться гораздо позже или вообще на следующий день, и вот так все планы рушились. Нет, он решил пойти без предварительного звонка.
Уже начало темнеть, когда на остановку «Склад „Пчелиный Улей“» подошел трамвай № 25, следовавший от Центрального вокзала. Сперман уже сел в трамвай, но автоматические двери еще были открыты, когда мальчик, стоявший на остановке спросил:
— Извините, этот трамвай идет до отеля «Окура»?
Сперман не знал наверняка.
— Это может быть и четверка, — ответил он. — Спросите у водителя.
Он показал на трамвай № 4, стоявший сразу за тем, в который он сел. Мальчик тут же бросился к кабине водителя трамвая № 4, выслушал ответ, побежал обратно и успел запрыгнуть в вагон:
— Нет, все-таки этот.
Мальчик сел недалеко от Спермана, как раз наискосок, так что Сперман мог рассмотреть фигуру и лицо. Тут и случилось необычайное: мальчик по-чему-то показался Сперману знакомым. Откуда он мог его знать?
Это был худой, длинноногий мальчик или, скорее, молодой человек, потому что ему было, вероятно, чуть за тридцать. Судя по одежде, мальчик был не из богатеньких и ехал в отель «Окура» не в качестве постояльца. Нет, он работает там, подумал Сперман, — состоит в ночном легионе уборщиков и посудомоек: зарплата плюс, может быть, питание («объедки с царского стола», пробормотал Сперман), но ни малейших шансов сделать карьеру.
Внешность мальчика, походка и голос уже слегка возбуждали Спермана, но мысль о рабском нищенском труде породила сильное желание обладать этим телом.
У парня было худое, хитрое лицо терпеливого зверя, сильно выступающие скулы и рот, по мнению Спермана, «умоляющий о любви», с большими пухлыми губами. Нельзя сказать, что парень выглядел неопрятно, просто чуть неухожено: никто за ним не приглядывает, подумал Сперман, и он редко смотрится