Прикладываясь к бутылке, бард без умолку болтал, а Сперман слушал, осознавая и понимая все — если вообще было что понимать, — но ему совершенно не удавалось скрыть отсутствие интереса. Он понял, что уже далеко за полночь, и что он слишком пьян, чтобы возражать барду и тем самым напроситься на неизбежную ссору. Поэтому он ограничился кивками и задумчивым хмыканьем. На самом деле его мысли были далеко, он думал о недавней встрече с волшебным принцем на Стоофстеех. Переулок стал символом темного унылого прохода, которым и была жизнь. То, что мальчик явился Сперману в лиловом свете порочного промысла семидесятичетырехлетней бляди, у которой (Сперман не знал наверняка) не было то ли ступни, то ли всей ноги, — парадоксальным образом доказывало его невинность и чистоту: что бы мальчик ни делал, грех не касался его и, конечно, не мог в него проникнуть. Или Сперман идеализировал свое видение? Однако, он, к примеру, понимал, что никогда не сможет вставить барду мозги, но что это доказывало? А вот эта встреча в переулке случилась неспроста, что-то в ней было. Рано говорить о доказательстве бытия Божьего — ни к чему заходить так далеко на первых порах, — но это явно был
После четвертой или пятой рюмки женевера Сперману уже едва удавалось сдержать слезы: он ведь даже не знал, как зовут мальчика, значит, никогда не сможет, угождая одной рукой своей одинокой страсти, назвать его золотым, безгрешным именем. Тот, кто знал секретный код переулка, мог бы, пораскинув мозгами, расшифровать имя на основе нескольких слов, произнесенных мальчиком при встрече, но ему, Сперману, имя не откроется.
— Назови же мне имя, — произнес он вслух.
— Имя? Какая разница? — прокаркал бард в ответ. — Чернь падка на красивые имена.
Он как раз рассказывал, что пишет или собирается написать — что для него было, скорее всего, равнозначно-литературное произведение, в котором изобразит «все совсем иначе», с «другой точки зрения». Поэтому он называл это не «книгой», а «проектом».
— И каждый персонаж рассказывает свою историю о случившемся.
— Ну конечно, — поддакнул Сперман.
Не было никакого смысла что-то доказывать. Если не умеешь писать, всегда можно прибегнуть к раздробленности: рассказ в этом случае, может быть, и становится бессмысленным, непонятным и неудобоваримым, но отсутствие порядка и единства видения делает тебя неуязвимым для критики, которая естественно не может высказаться по поводу смысла рассказа или авторского видения по причине их отсутствия.
А если не умеешь рисовать, закончил мысль Сперман, то просто берешь и малюешь полотно полтора метра в высоту и двадцать два в длину, чтобы наверняка разругаться с директором музея и тем самым доказать, что ты — гений, изнасилованный тупыми бюргерами. (Истинно паразитическое, загодя субсидированное искусство-террор более позднего периода — вроде связанных корабельных мачт весом в тонну, продавливающих музейный пол, или «концерта для оркестра и восемнадцати роялей», — тогда еще не изобрели.)
— Умереть, — негромко, но все же вслух произнес Сперман. — Он должен умереть.
— Ты слишком часто говоришь о смерти, Джордж, — справедливо заметил бард. — С чем мы имеем дело — единственно, с чем мы имеем дело — это жизнь. Потому что это она и есть.
— Совершенно верно, — признал Сперман, — Один умирает молодым, другому дарована долгая жизнь. И кто знает, почему.
Бард выглядел очень нездоровым и неаппетитным, но вполне мог прожить до ста лет. Времени по горло, чтобы закончить свой новаторский прозаический проект, в котором «каждый персонаж рассказывает свою историю о случившемся». Сперман даже не думал вставать у него на пути. Нет, он не посмеет, да и кто посмеет, но в голосе барда слышалась горькая ненависть: ему мешали, ставили палки в колеса, он «нигде не находил понимания». Скорее всего, он вычитал в какой-нибудь Эн Ци Кло Педии, что большим художникам обычно не везло: или с женой, которая не хотела мириться с пьянством, или с публикой, которая не хотела их читать, или с поставщиками, настолько наглыми и бесчеловечными, что они требовали оплатить заказ; а порой не везло и с влиятельными чиновниками, которые могли посчитать наготу скандальной, а книгу — аморальной. У барда тоже были — или ему хотелось так думать — какие-то сложности с бюрократией, которую он, уже порядком запьянев, вместо инстанции временами называл
Но как такое могло быть? Сперман считал, что, создав литературное произведение, единственная проблема — это найти издателя, который услышал бы в этом мелодию: по одной из статей Конституции разрешение на то, чтобы открыть миру свои мысли или чувства при помощи печатного станка, не требуется — если все в соответствии с Законом, что само по себе разумно.
Между тем, Сперман был уверен, что еще ни слова из этой бардовской книги не было на бумаге. Чего он тогда хочет? И вдруг Сперман понял: была какая-то связь с тем альбиносом-гомосексуалом, который играл на баяне (аккордеоне) и которому по ходатайству Спермана Министерство Культуры должно было выделить субсидию. Бард, конечно, хлопотал за альбиноса, да, но, по мнению Спермана, половина добычи или даже большая ее часть предназначалась самому барду: вот оно что! Барду, который пишет книгу, еще можно отказать, но вот альбиносу, сочиняющему музыку — вряд ли: его было жалко, пусть хоть потому, что он — диковина, значит, можно без зазрения совести сказать министру: берегите то немногое, что у вас есть. Сперман с удовольствием вручил бы половину субсидии альбиносу, но отдавать другую половину барду — увольте. Что за грязное надувательство: использовать факт, что кто-то родился без пигмента в коже, с белыми волосами и красными глазами: это ведь чистый расизм! Он, Сперман, действительно займется этим делом, вот увидите, но плясать под бардовскую дудку не будет: завтра же он отправит письмо в Министерство Культуры, в котором полностью раскроет замысел, с точностью до миллиметра! А почему бы, кстати, Сперману самому не запросить субсидию? Он бы отдал ее альбиносу.
— Как зовут альбиноса? Который играет на баяне? — осторожно спросил Сперман. — Может, я его знаю.
Бард громко рыгнул в ответ. Бутылка опустела уже на две трети, и если Сперман еще хранил некую душевную ясность, то бард вдруг прекратил свою злобную агитацию и осоловел.
Пора было на боковую, и Сперман показал барду его кровать, которая, как и было сказано выше, находилась в той же комнате, где они сидели и разговаривали.
С трудом бард переместился на свое ложе и начал раздеваться. Спермана раздражало в нем совершенно все, но он не удержался и стал его разглядывать.
На барде была обычная, скучная одежда — чистая, но все же Сперману казалось, что каждая нитка пропитана чем-то мерзким: не удивительно, что от барда повсюду распространялась чесотка. С отвращением и страхом Сперман смотрел на только что показавшуюся кошмарную полосатую рубашку с длинноватыми рукавами и не смог отвести глаз когда бард обнажил торс и появилась шкура мертвой ощипанной птицы. Или Сперман преувеличивал? Он перевел дыхание, когда бард — к счастью, не снимая бежевые хлопковые трусы с перламутровыми пуговками — забрался под одеяло. Как раз перед этим Сперман показал, где туалет — на случай, если «приспичит» ночью. Лишь бы он потом на пьяную голову не забрался к нему в постель — Сперман решил забаррикадировать проход к своей кровати скамейкой и креслом.
А что делать с печкой? Комната обогревалась буржуйкой, огонь в ней почти потух. Печь следовало время от времени полностью вычищать, а Сперман слишком давно этого не делал. Было довольно прохладно, и он мог, конечно, почистить печку и развести огонь снова, но пока они будут спать, за огнем следить будет некому, и в комнате станет невыносимо жарко, так жарко, что бард может проснуться и решиться на какие-нибудь действия. Сперман ограничился приготовлениями к утру — положил перед буржуйкой старые газеты и щепки.
Бард уснул, но не храпел. По логике вещей от него должно было плохо пахнуть, но Сперман ничего не чувствовал — видимо, потому, что алкоголь притупил нюх.
Голова чесаться перестала. Благотворная и столь же зловещая ночная тишина объяла его, и никто не мешал покойно уснуть, но он все еще чувствовал себя слишком бодро и мыслил ясно. Он подумал, что надо попытаться привести в порядок мысли, блуждающие в голове.
Сперман выключил верхний свет, оставив лишь металлическую настенную лампу, взял бутылку, стакан и, поставив их рядом на пол, сел у окна. Снаружи, далеко внизу он видел черную поверхность канала