довольно мускулистый, и потому тяжелее Гусика, так что какой из него «малыш на коленках»!
Перед сном Гусик обслуживал Спермана, зарывшись лицом тому в пах, но прежде всегда спрашивал:
— Лейтенант, а если я буду плохо себя вести, вы ведь меня отшлепаете? Да? Отшлепаете, лейтенант?
Уже тогда у Спермана в голове бродили всякие неслыханные мысли и мечтания, но чтобы прилюдно наказывать Гусика — нет, такого рода желаний еще не появлялось.
Пока Гусик — согласно словам из солдатской песенки — играл на флейте Спермана, тот гладил его пышные, светлые, девичьи локоны, шею и ушки и согласно отвечал на жадные и настойчивые вопросы:
— Да, мальчик, конечно, я тебя отшлепаю.
Недостаток был в том, что Гусик тогда прерывал любовную службу и тем же ротиком умолял Спермана рассказать подробней, где и как будет происходить наказание. Этот наивный неуч не обладал даром красивой речи и даже самые страстные любовные желания выражал с трудом. Но все сводилось к обещанию Спермана, что он перед всем взводом перегнет Гусика через колено и хорошенько надает по попке.
— Вы правда так и сделаете, лейтенант? Завтра, да?
И все будут смотреть? Завтра? Лейтенант… лейтенант… они ведь все увидят, как вы со мной расправитесь, правда ведь, а?.. Завтра?..
И как заевшая граммофонная пластинка, Сперман раз за разом подробно описывал то, о чем умолял Гусик; ротик ненадолго замолкал, а страсть, наконец, достигала пика.
Любовное орудие Спермана выстреливало не благодаря мечтаниям о пытках, а, скорее, из-за раздражающего, слишком уж нежного сочувствия, с которым он боролся, или даже довольно скрытого презрения и желания когда-нибудь избавиться от Гусика, то есть от своей привязанности к Гусику.
То, что солдат даже здесь, в палатке, обращался к Сперману на «вы», было признаком, что все это ненадолго, хоть Сперман и понимал, что «ты» столь же неуместно.
В свою очередь — не ртом, а рукой — лаская и удовлетворяя Гусика, он поневоле вновь и вновь машинально говорил о том, как он публично его отшлепает, но в это была уже самая настоящая нежность: свободной рукой Сперман с отвращением, но и с любовью, да, заботливо гладил Гусика по лицу, кончиками пальцев нащупывая под кожей очертания костей. В этом не было, в сущности, ничего особенного: лежа рядом с мальчиком или мужчиной, Сперман почти всегда наблюдал или осязал контуры его черепа. Так что никакой звоночек не зазвенел, ничего предвещающего Сперман тут не увидел.
Гусикова «кончина» случилась довольно быстро: он был единственный погибший из взвода…
Сперману тогда выпала честь написать письмо родителям, но у него ничего не получалось, и он передал задание другому. Единственный сын, Гусик, к тому же — всего один ребенок в семье… Его родители держали табачную лавку в Зейсте, Билтховене или где-то в округе… То, что он был единственным ребенком, само по себе ужасно, но за что еще и табачная лавка: у Спермана это вызывало неописуемую грусть, он пытался понять почему, но тщетно. Сперман встал и подошел к освещенной нише.
— Это все я виноват, — пробормотал он, ненадолго задержавшись взглядом на неподвижном, бледном лице Статуэтки. — Я не любил его по-настоящему. Я согрешил.
Сперман знал Писание: человек мог согрешить мыслью, словом и делом, но кроме этой троицы, был еще четвертый грех: халатность.
— Я не отшлепал его. Вот он и погиб.
Потому что так все было устроено, по мнению Спермана. Если бы он любил Гусика по-настоящему, то должен был набраться храбрости, чтобы принять любовную исповедь и причастить его, отшлепать перед всем взводом.
— Это было все, о чем он просил, — бормотал Сперман.
Разве Гусик хотел чего-то еще? Денег? Сигарет? Дополнительный паек пива или пару пользующихся большим спросом тропических сапог, в которых ноги, несмотря на жару, не разлагались? Нет, ни разу… ничего подобного Гусик никогда не просил, только лишь этого покаяния в любви к нему на глазах всего взвода…
— Почему же я его не наказал? — прошептал он. — Тогда бы он не погиб. Это все я виноват, сильно виноват, виноват больше всех. Я не отшлепал его. А
И вот сейчас, в отличие от прежних дней, похотливые мысли об обещанной, но так и не претворенной в жизнь, но теперь, может быть, еще возможной пытке Гусика — нагнувшегося, с обтянутой брюками попкой — возбудили Спермана: он расстегнул штаны и потрогал голый уд. Нередко случалось, что — время от времени, в Ее честь и у Нее на глазах — он трогал себя, стоя подле образа Ее и мечтая о мальчиках, чаще всего о таких мальчиках, которые непочтительно говорили о Ней, и потому их нужно было хорошенько наказать; и его мужская влага проливалась к подножию алтаря. И в этом не было ничего безнравственного или предосудительного, и не могло быть, если все это происходило во славу и честь Ее.
Но сейчас Сперман ощутил близость чего-то более святого, чем само это действо, и ему удалось выпустить из рук свое любовное орудие. Да, Гусик о чем только не пиздел, но никогда, ни одного непочтительного слова в Ее адрес не сказал, в этом Сперман готов был поклясться.
— Знаешь, что?.. — заговорил он, приводя в порядок одежду. —
Он вновь поднял голову и взглянул на Статуэтку.
— Я хотел признаться Тебе, — он старался, чтобы голос не дрожал, — эта история про Гусика, я все придумал… Хорошая история, не так ли, но ни слова правды… Короче, Ты сама знаешь… Ноги моей не было в нашей Индии. Я ни дня не служил в армии. Наверное, потому я так живо интересуюсь молодыми солдатами мужского пола. Ну да, есть вероятность, — продолжал он как можно равнодушней, — что это не мое воспоминание, а чужое, какого-нибудь невезучего тезки, что-нибудь такое. И что Гусик на самом деле существовал. Ведь это был все же чудесный звереныш… И как я уже сказал: он никогда ни слова неприличного или некрасивого о Тебе не произнес, этот Гусик… И вообще, это было нечто, знаешь: ночь, палатка, керосиновая лампа… И звуки ночной жизни, доносящиеся в темноте из тропических непроходимых джунглей. Так и стоит перед глазами. Никогда в жизни этого не забуду.
Он пристально вгляделся в лицо Статуэтки, но оно оставалось каменным.
— И что касается греха: я виновен только в четвертом грехе, а разве он относится к смертельным? Да ладно… Только халатность, ожидание, сделаю то, сделаю это, но ничего, ничего: только трусость. Хочешь кое-что услышать, Сударыня? Я мог все сказать Марселю, все, второй раз уж точно, когда он пришел с той горячей рыбой, но ведь не сказал Нет, а почему? Потому что бежал обязательств, вот почему… И потом, в трамвае: вообще-то я сразу понял, что это был он. И если все действительно было так серьезно, то я пошел бы его искать и нашел бы, пожалуй…
— Ты слушаешь? — продолжал Сперман, повысив голос и заговорив чуть быстрее. — Если уж я вчера или позавчера, или когда там и впрямь так хотел великодушно угостить солдат вином, пивом и сигаретами, то почему я этого не сделал?.. Потому что я слишком скуп, Милостивая Госпожа. И если бы угостил, то разве сказал бы тому солдату: я хочу еще раз увидеться с тобой и поговорить? Вот и нет, для этого я слишком труслив, вот в чем дело… И тот зайчик снаружи — Сперман снова махнул в сторону крана, — со всем его культурным прошлым… Ему-то я тоже мог сказать, что богат, что отдам ему все и все буду разрешать, лишь бы он остался со мной… и время от времени раздевался передо мной, а я бы только смотрел на него и иногда дотрагивался… А он ведь наверняка технарь и разбирается в электричестве, в этом я уверен. И если в доме что-нибудь сломается, все связано и где-то заземлено, это мне электрик сказал всего пару дней