— С этим грецким орехом во рту, вы правы, пожалуй, вышел перехлест, хотя… — Раскин отвел край шторы. За окном начинало смеркаться. Огородников, похоже, освоился в непривычной обстановке, лежал, закинув руки за голову. — Каждый развлекается, как умеет.
— Если бы это была ваша дочь…
— Если бы это была моя дочь, — перебил его Раскин, — я бы не положил ее в больницу. Или вы не знаете, что аборт, если женщина не рожала, может сделать ее бесплодной? Я понимаю, для вас, в отличие от этих юнцов, деньги не проблема.
— Послушайте…
— С удовольствием. И первым делом я хочу от вас услышать, чем вы так успели насолить своей единственной дочери.
— Я?
— Вы, ваша жена. Сами же сказали: она это нарочно. чтобы на нас с Верой отыграться. Вот я и спрашиваю: за что?
— Вы меня поняли слишком буквально.
— А все же?
— Уж, наверное, не за то, что не потворствовали ее истерикам.
— Истерикам?
— В детстве. когда ей было года три-четыре. Любила она. устраивать домашний театр.
— Расскажите.
— Да нечего рассказывать. Ну, читал ей как-то раз Пушкина. «Сказка о мертвой царевне». Кончил читать — она рыдает в три ручья. «Ты что, спрашиваю? Все же хорошо кончилось». Она совсем зашлась. Примчалась Вера: «Тина, доченька, почему ты плачешь? Ты на что-то обиделась?» А она: «Соколко.» Давится, ничего больше сказать не может. Кое-как разобрались. Соколко — это лохматый пес, что издох, съев отравленное яблоко. Вот она и рыдала: как же так, царевну оживили, а про собачку все забыли.
— Что было дальше?
— Успокаивали ее, а она еще больше. Настоящая истерика. Ну Вера и скажи: если ты, говорит, не прекратишь, папа тебе никогда больше не будет читать сказки.
— И что же, вы исполнили эту угрозу?
— Я говорил Вере: не надо так уж…
— Стало быть, исполнили.
— Примерно месяц я ей ничего не читал.
— А потом?
— Когда жены не было. Но Тина как-то… не знаю… и слушала, и не слушала. Не так, как раньше. Потом все вошло в нормальную колею. Дети не злопамятны. Не то, что мы.
— Возможно. Но душа у них устроена точно так же.
— Вы о чем?
— Прошло тринадцать лет. Крепко же сидит в вас эта заноза. А в ней? Вас и вашу жену бесит, что она врезала в своей комнате замок. Что обо всех ее делах вы узнаете последними. Так ведь она не хочет читать вам сказки. Теперь
— Это еще не дает ей права… — упрямо начал Огородников.
— Права качать можно в магазине. Вы заплатили за полкило, а вам отпустили меньше. В магазине взаимные претензии проверяются контрольным взвешиванием. Но, простите за банальность, любовь не продается и не покупается. Так что наши деньги ничего нам не должны.
— Грязные патлы. Эти румяна во всю щеку. Эти ее «че-во».
— Так бы и убили.
— Ну, не то чтобы убил, но.
— Убить, убить! Но не насмерть. Как в детстве, помните? От обиды. Вот умру, тогда они обо всем пожалеют, тогда они заплачут, закричат. а я глаза нарочно не открою. будто не слышу. А? не разучились еще эдаким манером растравлять свежие раны?
— Вам, кажется, доставляет удовольствие царапать побольнее.
— Извините, проделываю за вас вашу работу.
— Даже так?
— Средь бела дня заявляется сорокалетний здоровый мужчина: «Все, не могу, допекли, измочалили, выжали как лимон». Они, они, они! А вы? Себя если царапнуть?..
Не будем завидовать дому, волею судеб соседствующему с пивным ларьком. Грязно в подъезде этого дома, грязно во всех смыслах. Заплеванные лестницы, похабщиной исписанные стены. И пахнет здесь зачастую не только кошками. Огородников открыл дверь старого лифта и, брезгливо поморщившись, закрыл. Пошел пешком. Пришельцем из других миров выглядел он в своем австрийском светлом костюме, с красивыми пластиковыми пакетами в обеих руках, среди этого безнадежного запустения.
На замызганной двери было пять или шесть звонков. Он постоял, собираясь с силами, наконец нажал на нижний. Подождал, еще раз нажал. Ни ответа, ни привета. Он нажал на общий звонок.
Резкий дребезжащий звук прокатился по большой квартире. Послышались шаги откуда-то из недр. Дверной глазок (обыкновенная дырка на месте выдранного с мясом замка) оживился.
— Опаздываете, товарищ.
Открывший, рябой мужчина лет сорока пяти, в майке, в парусиновых брюках и сандалиях с оторванными пряжками, потащил его за собой по темному коридору.
— Позвольте… вы меня…
— А ты? — загремел рябой. — А ты нас? Думаешь, мы законы не знаем? Один ты, думаешь, такой умник? А это что?!
Он с торжеством распахнул дверь в уборную. Полка возле унитаза была сплошь уставлена брошюрами по жилищному и трудовому законодательству, по уголовному праву.
Не успел Огородников опомниться, как его втолкнули в уборную и заперли за ним дверь.
— Вы что? — Он рванул на себя ручку. — Немедленно откройте!
— Счас. Вот только шнурки поглажу.
— Если вы сию минуту…
— Лады. Подпишешь бумагу — открою.
— Какую еще бумагу?
— А ты не знаешь! — восхитился такой наглости рябой. — Он не знает! — сообщил куда-то в пространство. — Мы не знаем, — со вздохом подвел он горестный итог. — Ничо, счас мы вспомним. — Он зашлепал в своих сандалетах на кухню.
Здесь происходило собрание жильцов квартиры. Рябой открыл дверь, и в коридор вырвались доселе приглушенные крики.
— Мы разнополые! — молодая увядшая женщина вертела перед собой подростка и так и сяк, видимо, полагая, что и вторичных признаков достаточно для установления простой истины — ребенок мужеского полу.
— А у меня псих, понимаешь ты это, псих! — баба в платке, со своей стороны, выталкивала в круг верзилу с блуждающей по лицу улыбкой.
— Ты справку покажь, — требовала Марья, жена рябого.
— И покажу!
— И покажи!
— Марья, никшни, — прикрикнул на жену рябой. — Этот пришел, из исполкома.
Все прикусили языки.
— Там он, это, в сортире. Интересуется, — сказал он неопределенно. — А мы что… пожалуйста. — Рябой демонстративно открыл настежь дверь в коридор. — Давай, — пригласил он всех высказываться, —