что день оказался порожняковым и ничего заработать не удалось. Я сказал, что есть деньги, склеил бумажку ловко, незаметно так, и пошел менять ее у барыг на рубли. Вернулся с полными сумками.
И вот уже полгода я с той Яной крутил, раза два в неделю илия к ней мотался, или она ко мне приезжала на машине своего папы, которую тот ей выделял погонять, как говорится. Отсюда и деньги были. Даже когда я пошел к бандюгам Кольки Голика, все равно продолжал с ней тереться. Я даже и не задумывался о том, что она меня, как тогда модно становилось уже говорить, спонсировала. Это было как бы в порядке вещей, а то, что никакой качественной разницы между занятиями моей Алки и моими амурами с этой Яной не было, так это нисколько меня не вставляло, как говорится. Я к ней привык, потому, когда она сказала, что уезжает на ПМЖ, или на учебу там, в Париж, расстроился я очень и в день ее отъезда решил напиться. На оставшиеся от ее щедрот деньги. Шел по улице, сжимал кулаки, думал, куда бы пристроиться выпить, и услышал из какого-то кабака песенку, тогда модную очень: «Париж, Париж, мой славный друг, старинных стен живая сила…»
В этом кабаке я и встретил Ильнару Максимовну и сутера Гену Генчева из «Виолы». Я тогда не знал еще, что эта встреча определит течение моей жизни на два с половиной года вперед, а если брать шире — то и вообще. Хотя вообще — это плохое и ни о чем не говорящее слово, потому что если применяться к этому «вообще» — то стал я на Алкину блядскую дорожку с молоком матери, потому что матерью моей она, Алка, и была.
Ильнара Максимовна все равно выговорила мне все то, что хотела сказать еще в том кабаке. На следующий день она сама заехала ко мне домой, когда Алка была в «Виоле», протирала диван в конторе, и сказала, что я мог бы очень хорошо зарабатывать, не прикладывая особых усилий. Усилия за меня приложила природа. В тот момент я прикладывал эти самые усилия к другому: силился вообразить, где бы мне найти денег на бутылочку пива, чтобы приложиться уже к ней. Похмелье плющило жуткое, все-таки, как ни крути, пятнадцатилетний пацан я тогда был и пить не умел совершенно.
Ильнара сказала, что у меня редкая внешность и я мог бы использовать только ее, эту внешность, и этого все равно вполне хватит на кусок хлеба с маслом, а потом и блинчики с икоркой, расстегаи и семгу. Другое дело, что не всякий может решиться на то, что она мне предложит, а вот я смогу, потому что у меня гены соответствующие. Я как о генах услышал, меня чуть не стошнило, и сказал, чтобы она своего придурка Гену Генчева в базар и не приплетала даже. Она очень тогда смеялась и объявила мне, что, дескать, никогда в жизни не видела такого очаровательного сплава детской непосредственности и точеной мужской красоты. Она удивительно неудачно выбирала слова, сначала эти «гены», потом «точеная», а у меня сосед был — токарь Витька. Накануне вечером, когда я пьяный вернулся, он сагитировал меня идти за самогоном.
Одним словом, Ильнара Максимовна бросила ходить вокруг да около и напрямую сказала, что одна ее знакомая, весьма состоятельная дама, дорого бы заплатила, чтобы со мной познакомиться и провести один вечер, как она сказала, за телевизором. Как выяснилось позже, она говорила чистую правду, потому что упомянутый телевизор стоял посреди огромной комнаты, а за телевизором стояла кровать. Где мы действительно провели вечер.
Я тогда спросил у этой Ильнары только одно: знает ли Алка? Бандерша сначала не поняла или просто сделала вид, что не въехала и до нее доходит, как сигнал до плохой антенны на непрямой видимости. Потом покачала головой и сказала, что Алка не знает. Матушка действительно была совершенно не в Курсе, а когда узнала, то поссорилась со своей Максимовной и чуть было не уволилась из «Виолы», потому что ей было противно, что та нацеливала меня обслуживать всяких богатых старух (по крайней мере, тогда я, в свои пятнадцать, считал старухой женщину старше тридцати пяти, максимум — сорока). Максимовна вроде как притихла и смирилась с тем, что ее тема не выгорела. Но злая она была и теперь еще больше смахивала на старую, жирную ворону; я так думаю, ей пообещали за меня большие деньги. Но, как я уже сказал, деньги эти она все-таки получила, потому что с моей Алкой случилось несчастье: она попала на отмороженного клиента. Этот урод оказался извращенцем, к тому же садистом в последней стадии. Клиента того потом вроде как загасила виоловская «крыша», но Алке моей от того легче не стало. Она попала в больницу, й врачи заявили, что ей требуется для полной поправки не меньше двух месяцев, а она сама сказала мне, что я могу радоваться и что она никогда больше не вернется на панель, потому что у нее теперь большие проблемы по их, по женской, части. Максимовна, сутер Гена и некоторые из «Виолы» ходили к ней в больницу, я видел, что от их посещений ей легче не меньше, чем от моих. Я ярился и не мог ничего понять: как эти бляди и сутеры, приволакивающие в палату свои продажные душки и тушки, приносят ей такое облегчение?., как она общается с ними, людьми из грязного мира проституции, который пережевал и выплюнул ее, как верблюд свою жвачку?., как она говорит с ними, словно они, а не я — ее семья? Как все это может быть? Я выговаривал Алке, я упрекал ее в том, что она допускает к себе этих людей, я требовал, чтобы она перестала с ними общаться и что она должна отгородиться от людей с панели, на которой ее так изуродовали. Алка принимала мои слова с кроткой улыбкой, а потом вдруг заплакала и сказала, что я еще маленький и ничего не понимаю. Да, это люди с панели. Но тем не менее это именно те люди, которых она хотела бы видеть и многих из которых она знает больше, чем мне лет. А то, что это проститутки и сутенеры… так ведь она тоже такая, и я, Роман Светлов, между прочим, вскормлен и вырос на деньги, добытые в том самом грязном и жестоком мире продажной любви, о котором я так горячо говорил.
Она сказала:
— А вот ты, Рома, кем хочешь стать?
— Ну, допустим, писателем, — злобно сказал я первое, что пришло в голову. Словечко «писатель» тогда было у меня в ходу как одно из самых обидных ругательств, а Клепины литпросве-ты прочно засели в мозгу: «Эх, Расея моя, Расея, азиатская сторона!..»
Алка ничуть не удивилась, она просто чуть качнула головой, давая понять, что поняла меня, и произнесла:
— Ну, допустим, ты писатель. Не криви губы, сам так сказал. Допустим, ты пятнадцать лет писал книгу. Книга не выходит, она вызывает у тебя то злобу, то жалость, то приступы ненависти ко всему миру, как это всегда бывает, когда что-то не получается. Ты пишешь ее увлеченно и не видишь конца этой работе, хотя знаешь, что силы на исходе. И вот тебя хватил Кондратам, потому что ты слишком устал. Паралич сил, воли. Ты не можешь дальше писать эту книгу, но да тебя могут продолжить ее твои друзья. Будешь ты ненавидеть этих друзей и эту книгу?
— Буду.
— Ты так говоришь, потому что совсем еще мальчишка. Не знаешь, о чем ты. И не сопи, Рома, я знаю, что ты будешь говорить, будто я все неправильно объясняла, что Ильнара, например, никакая мне не подруга. Ты ее не знаешь. Она хорошая. Какая жизнь, такой и человек.
После этого разговора я два дня плакал, а потом вдруг позвонил этой вороне Ильнаре Максимовне и сказал, что я согласен. Где угодно — за телевизором, под телевизором, да хоть вокруг телевизора.
А мою Алку держали в больнице еще месяца три, и, когда она оттуда вышла, я уже вовсю замещал ее на панели.
Конечно, у меня все было по-другому: никаких блядовозок, никаких сутеров, договаривалась обо мне всегда Ильнара Максимовна, расчет велся напрямую, никаких касс, халтурок и суточных. В «Виоле» я, разумеется, не появлялся, а если и появлялся, то только для того, чтобы забрать оттуда Гену Генчева, с которым я неожиданно для себя тесно сдружился, хотя он и вдвое старше меня. Генчев был болгарин, хотя все принимали его за еврея. Впрочем, он особенно и не пытался никого переубедить, а однажды даже явился в контору в еврейской кипе, которую ему привез прямиком из Израиля какой-то его знакомый по фамилии Либерзон.
А я, как и обещала мне Ильнара, действительно почти ничего не делал и находился по сравнению с рядовыми работничками и работницами конторы в привилегированном положении. У меня были три постоянных дамы, к которым меня привозил лично Гена Генчев: Екатерина Петровна, директор мукомольной фабрики, Анна Борисовна, веснушчатая бухгалтерша ювелирного магазина, и третья, татарка, имени которой я запомнить так и не смог. К первой меня возили раз в неделю, ко второй — два раза, и только татарка с незапоминаемым именем мытарила меня раза по четыре в неделю. Кстати, именно она и была той самой — за телевизором. К хорошему привыкаешь быстро, а хорошим во всем этом были деньги. Конечно, после Яны мои клиентки выглядели дрябловато и старовато, но я закрывал на это глаза в прямом