приносимый легким ветерком), что даже сейчас, когда с нищего детства прошло несколько десятков лет, в памяти всплывали краткие минуты абсолютного счастья.
Когда это было? Наверно, в июне, ведь в июне начинался сенокос. Встали на рассвете, еще не было пяти. Мать приготовила им бутерброды, чай в бутылке из-под водки, яблоки — белый налив. Почему это было одним из самых счастливых воспоминаний? Да только тогда отец бывал трезв, незлобив и прекрасно пел. Гармонист-запевала взял первую ноту, а отец — уже во главе длинного ряда — подхватил мелодию своим чистым сильным голосом. Косцов было человек тридцать, одни мужики. Они выстроились неровной шеренгой, и вдруг — разом взметнулись в воздух тридцать кос. Потом еще и еще, мах за махом.
Он никогда не забывал этих минут, в которых была какая-то трудно определимая, архаичная величественность. Отец работал косой как смерть, трава мягко ложилась под острием, а другие косари повторяли его движения. Сладкий запах трав витал вокруг, идущие следом за косцами женщины и дети граблями собирали в копны свежее влажное сено. В Поганче тогда было много лошадей и только один сломанный советский трактор. Вечером, когда сели ужинать и зажгли керосиновую лампу, чары светозарного утра рассеялись. Отец, уже как всегда нетрезвый, цеплялся к матери по любому пустяку. Мальчики молчали — за едой не разрешалось разговаривать. Потом они читали молитвы — Отче наш, Богородице Дево, радуйся, Ангел Божий, — стоя на коленях перед святым образом над родительской кроватью. В их комнатке, правда, тоже висела икона, но эта, в просторной горнице, по мнению матери, обладала большей силой, и вечернюю молитву следовало читать именно перед ней. Трое детей словно бы каждый вечер подтверждали Иисусу и двенадцати апостолам, что мать невиновна. Она ведь всегда была виноватой.
Отец выходил проветриться. Только в метель или очень уж ненастную погоду отступал от этого обычая. Тогда он выпивал стакан-другой самогона, ложился спать, и в доме воцарялся покой. Но обычно, проветрившись, возвращался — далеко за полночь, пьяный в дым, озлобленный на весь белый свет, и перечислял все материны измены до свадьбы. Перечисление Казиков, Сташеков, Бартеков, Янеков, Енджеев и Антеков звучало как литания Святейшему Сердцу Иисуса, а затем начиналось избиение. Иногда матери удавалось защититься, но редко. Позже, когда уже смолкал грохот, звуки ударов, проклятия и крики, дети слышали ужасный, звериный отцовский храп и тихие безутешные рыдания матери.
Как-то зимней ночью, после очередной расправы, Франек произнес в темноте их комнатушки:
— Надо его убить.
Кароль промолчал. Возможно, потому, что был самый старший и, если б сказал свое слово, им, наверно, пришлось бы это сделать.
Зато Янек, младший, после долгого молчания сказал:
— Да, он хуже, чем euer hochwohlgeboren барон Адольф фон Котвиц.
Сейчас, глядя из окна «сааба» на огромную рекламу собственной фирмы, которая закрывала несколько этажей безобразного административного здания времен Гомулки (опять у него вызвали раздражение буквы F&F, вылетающие из-под хвостов альпийских коров), Ян Выбранский тщетно пытался сообразить, откуда им было известно это немецкое выражение. Во всей Поганче не нашлось бы никого, кто сумел бы сказать хоть одну фразу по-немецки. В отличие от Нового порта, куда они перебрались, когда отца взяли столяром на верфь имени Ленина.
— Мы влипли, шеф. — У пана Здислава в левом ухе был наушник, и он слушал новости. — Очередной взрыв! Весь центр заблокирован! Ни взад ни вперед, часа два тут проторчим! Хотите послушать?
— Нет, — прозвучал односложный ответ. — Я должен позвонить.
Короткая беседа с женой носила деловой характер. Идея, чтобы она на своей машине спустилась с холма Олимпийского поселка к садовнику, где бы они встретились и, как договаривались, купили все, что нужно, неосуществима. Затор, будто гигантский осьминог, душил уже все артерии города, вплоть до ближайших предместий. Саженцам китайских роз из Голландии придется подождать. Она останется дома. Он как-нибудь доберется до своей конторы.
— У тебя нет свежей рубашки, — констатировала пани Зофья.
— Заседание правления будет отменено, — объяснил он, — на ланч мне идти не обязательно, ну а в театре, — пошутил он, — наверняка найдется во что переодеться!
— Сегодня премьера? — на этот раз в ее тоне прозвучали злобные нотки. — Ты мне ничего не сказал. А может быть, — она заколебалась, — ты просто…
— Нет, — перебил он жену, — ошибаешься. Матеуш, ты ведь его помнишь, собрался писать картину. Большую, да. Ему нужны натурщики. Двенадцать человек. Он пригласил знакомых. Старых знакомых. Я тебе не говорил? Намерен усадить нас за стол на пустой сцене и сфотографировать. Всех вместе и каждого по отдельности. Вот уж будет катавасия! Почему выбрал именно эту тему? Откуда мне знать. Может, оттого, что немодная. Представляешь, — он засмеялся, — я буду Иудой. Нет, я не против. Ну ладно, созвонимся еще, пока, — закончил он, все-таки почувствовав раздражение.
А раздражение Ян Выбранский почувствовал не потому, что пани Зофья заподозрила его в обмане, и не потому, что не знала о забитом рубашками, костюмами и бельем гардеробе в его апартаментах на Зерновом острове. Он сообразил, что снова оговорился — употребил слово из
Аналитический ум Яна Выбранского немедленно установил, что заставило его совершить оплошность. Если бы он не заговорил с женой о встрече в театре, где ему предстояло перевоплотиться (на каких-то несколько минут, ради благого дела, и тем не менее…) в одного из двенадцати апостолов, воспоминание из далекого детства осталось бы в недрах памяти. Но именно из-за этого разговора перед глазами вновь появилась горница в бывшей приусадебной постройке, где над кроватью родителей Иисус, обхватив пальцами золотую чашу, возводит очи к невидимому Отцу. От чаши бьет таинственный свет, а маленький Янек, не сводя глаз с Лика Его, повторяет полушепотом слова, которые каждое воскресенье слышит в костеле и уже знает на память: benedixit deditque discipulis suis, dicens: Accipite, et bibite ex eo omnes. Hic est enim Calix Sanguinis mei, novi et aeterni testamenti: mysterium fidei[35]. Это ужасно, но, когда ксендз доходит до слов et bibite ex eo omnes, Янеку волей- неволей представляется одна и та же картина: старый дуб возле столярной мастерской, под которым летом, весной и осенью после работы отец с дружками пьют из одной бутылки, передаваемой от уст к устам. Когда кто-нибудь из них, основательно набравшись, пропускает свою очередь, остальные кричат: «Из нее все пьют, из нее все пьют, только Иуда не пьет!» — и тогда провинившийся, преодолев минутную слабость, снова присоединяется к сообществу, которое сегодня, вспоминая ту сцену, профессор Выбранский без колебаний назвал бы по-мужски сплоченным и сакраментальным.
Ему хочется направить мысли куда-нибудь в другую сторону, но запах, исходящий от кадила, которым он, маленький министрант[36], размахивал во время мессы в Поганче, действует как порабощающий память наркотик, а он именно этот запах ощущает сейчас, в климатизированном «саабе», застряв в пробке в двух километрах от центра. Неожиданно Ян Выбранский вообразил себя министрантом в костеле ксендза Монсиньоре — в красивом кружевном стихаре с вышитой золотой нитью внизу монограммой этого священнослужителя, он размахивает тяжелым кадилом, и облако серого дыма на мгновенье заслоняет все: национальные флаги, мундиры полицейских, солдат, сотрудников городских служб, пожарных, харцеров[37], ветеранов последней войны, а также фигуры советников, судей, прокуроров, председателей профсоюзных ячеек, членов кружков пенсионеров и обществ друзей Радио Мария[38] и, наконец, простых прихожан, до краев заполнивших прекрасный средневековый храм. Дымное облако рассеивается, и внезапно у бокового нефа, там, где ксендз Монсиньоре однажды вывесил плакат с надписью «Евреи убили Иисуса Христа и нас тоже преследуют» (под которым неизменно лежали свежие цветы), министрант Янек видит самого себя, уже взрослого, пробирающегося через густую толпу к исповедальне. Пани Зофья — на своем постоянном месте в третьем ряду, рядом с бывшим секретарем воеводского партийного комитета, ныне пенсионером — встревожена: через минуту закончится префация[39] , начнется пресуществление[40], а мужа нет. Он всегда исповедовался во время проповеди, быстро и кратко, получал отпущение грехов и тотчас подсаживался к ней — что же случилось сейчас? Может быть, неспроста он сегодня, в воскресенье, вернулся домой