одиночестве? Отчего не ищешь ты женщины, которую смог бы полюбить и которая, полюбив, могла бы и тебя осчастливить?
— Что любовь? Любовь — всего лишь лунный луч, — шептал юноша.
— Отчего не стряхнете с себя эту проклятую летаргию? — сетовал его оруженосец. — Облачитесь в доспехи, прикажите поднять штандарты, пусть гордо реет знамя благородного рыцаря, отправимся же на войну, в битве суждено будет нам снискать славу.
— Что слава? Слава — всего лишь лунный луч.
— Быть может, вы пожелаете услышать кантигу, последнее сочинение маэстро Арнальдо, провансальского трубадура?
— Нет! Нет! — восклицал в сердцах юноша, вдруг, в мгновение ока, становясь злобным, раздражительным и вспыльчивым. — Ничего я не хочу… Единственное, чего я ищу, единственно, чего я желаю, — остаться в одиночестве… Кантиги… женщины… слава… счастье… все это пустые фантазии, которые мы сами порождаем в воображении, по прихоти своей облекаем плотью, влюбляемся в них, бросаемся на их поиски, гоняемся за ними. Для чего? Для чего все это? Для того чтобы рано или поздно убедиться, что все это лишь лунный луч.
Манрике повредился рассудком, обезумел, по крайней мере так решили все. Что до меня, то мне, напротив, кажется: все происшедшее с юношей пошло ему явно на пользу.
Эмилия ПАРДО БАСАН
ПОТРОШИТЕЛЬ ИЗ БЫЛЫХ ВРЕМЕН
Предание о «потрошителе» — убийце, слывущем одновременно мудрецом и чернокнижником, — известно в наших краях с незапамятных времен. Я услышала его в раннем детстве: то шепотом, то нараспев мне пересказывали леденящие кровь истории; должно быть, я слышала их от старой няни у изголовья моей детской кроватки, а может статься, на кухне нашего деревенского дома, где после ужина батраки, сумрачно усмехаясь или вздрагивая от ужаса, толковали о них. Это предание, словно волшебное творение Гофмана,[71] снова ожило передо мной на тенистых и извилистых улочках городка, сохранявшего до недавнего времени аромат Средневековья, будто еще странствовали по свету пилигримы, а под сводами храма еще звучал древний гимн. Позже газетная шумиха, панический ужас невежественной толпы вновь воскресили в моем мозгу эту повесть, трагическую и смешную, как Квазимодо,[72] обезображенный всеми своими горбами, которым слепой Страх и постыдное Суеверие придают еще больше безобразия. Сейчас я расскажу вам ее. Смело углубитесь со мной в темные тайники человеческой души.
Художник-пейзажист остался бы в восхищении, если бы увидел мельницу в деревне Торнелос. Она приютилась на склоне невысокого холма, в действие ее приводила вода, вытекавшая из живописного естественного пруда, перекрытого плотиной; берега его причудливо поросли тростником и луговыми злаками, а сам он, словно ручное зеркальце, был брошен на зеленый косогор, на бархат луга, где росли золотистые лютики, а осенью раскрывали свои венчики темно-лиловые стройные ирисы. По другую сторону плотины была тропинка, ее проторили нога человека и копыта ослов, проходивших туда и обратно с мешками на спине: туда — с кукурузой, пшеницей и рожью, оттуда — с желтоватой, белой и серой мукой. А как хорошо смотрелся, господствуя над сельской мельницей и убогой лачугой ее владельца, огромный каштан с развесистыми ветвями и густой кроной, усыпанной летом белыми пушистыми цветами, а в октябре колючими, готовыми вот-вот раскрыться плодами! Как изящно и величественно вырисовывался этот каштан на фоне голубеющего горного хребта, наполовину скрытого серой завесой дыма, поднимавшегося не из трубы — ибо тогда в доме мельника не было трубы, как, впрочем, ее нет и по сей день во многих домах галисийских крестьян, — а выходившего отовсюду: из дверей, окон, щелей на крыше, из трещин обветшавших стен!
Дополнением ко всему — примечательным, пронизанным поэзией, достойным того, чтобы его запечатлел гениальный мастер на какой-нибудь буколической картине, — была девочка лет тринадцати- четырнадцати, выгонявшая корову пастись на эти пологие склоны, утопавшие в цветах и сочной траве круглый год, даже в разгар лета, когда животные слабеют от нехватки корма. Миния воплощала в себе тип пастушки, она была под стать всему тому, что ее окружало. В деревне девочку звали Соломинка, имея в виду ее волосы цвета льна, который ей случалось прясть, — бледно-золотистые, блеклые, они размытым световым ореолом обрамляли слегка вытянутое бледное личико, чуть тронутое загаром, на котором лишь глаза светились небесной голубизной, той голубизной, что изредка проглядывает сквозь просветы в густом горном тумане. На Минии была цветастая юбка, вылинявшая от старости, грубая рубаха из рядна прикрывала ее едва намечавшуюся грудь; она ходила босиком, а в ее спутанных и взлохмаченных волосах иногда попадались — без намека на театральное кокетство Офелии[73] — соломинки или стебли травы, которую она косила для коровы на межах окрестных угодий. И при всем том она была прелестна, прелестна, как ангел или, лучше сказать, как покровительница ближайшего храма, на которую Миния, как гласила людская молва, была удивительно похожа.
Преславная покровительница, предмет ревностного почитания местных жителей, являла собой «святое тело», привезенное из Рима неким предприимчивым галисийцем, своего рода Жилем Бласом,[74] который, по прихоти судьбы, попал в услужение к римскому кардиналу и, закончив свои труды со смертью хозяина, попросил вместо вознаграждения за десять лет верной и беспорочной службы лишь стеклянный гроб да восковую фигуру, украшавшие молельню кардинала. Получив их, он не без торжественности доставил свой груз в родную деревню. На собственные скудные сбережения он с помощью архиепископа возвел скромную часовенку, которая через несколько лет после его смерти благодаря подаяниям верующих и набожности, внезапно пробудившейся на много лиг[75] окрест, превратилась в богатый храм с большой барочной церковью и удобным домом для церковного сторожа; его обязанности выполнял приходский священник, приехавший сюда, после того как этот затерянный в горах приход стал доходной бенефицией.[76] Нелегко было выяснить со строгой исторической достоверностью, опираясь на веские и неопровержимые документы, кому же принадлежала височная косточка человеческого черепа, искусно вправленная в восковую голову святой. Правда, на пожелтевшем листке бумаги, прикрепленном в глубине гроба, мелким разборчивым почерком удостоверялось, что это мощи блаженной Эрминии, благородной девственницы, принявшей мученическую смерть при Диоклетиане.[77] Бесполезно, видимо, искать в описаниях деяний мучеников сведения о том, какого рода смерть выпала на долю блаженной Эрминии. Да жители округи и не задавали себе подобного вопроса, у них не было никакого желания забираться в такие дебри. Святая для них была не просто восковой фигурой, а истинно нетленным телом; германское имя мученицы они переделали в благозвучное и близкое им — Миния, а чтобы еще больше сродниться с ним, прибавили к имени название прихода и нарекли ее святая Миния Торнелосская. Набожных горцев не слишком волновало, какую жизнь вела и когда жила их святая: в ее лице они чтили Чистоту и Мученичество, героизм слабости — нечто поистине прекрасное.
Девочку с мельницы в купели окрестили Минией, и ежегодно в день памяти своей заступницы девочка преклоняла колена перед гробом, настолько углубившись в созерцание святой, что даже не пыталась шевелить губами во время молитвы. Ее привораживала восковая фигура, ибо для нее она была настоящими останками, истинным телом. Дело в том, что святая была прекрасна, прекрасна и страшна одновременно. Она представляла собой восковую фигуру девушки лет пятнадцати, черты ее бледного лица были само совершенство. Ее веки смежила смерть, но сквозь узкие щелочки — результат предсмертной агонии — таинственно поблескивали стеклянные глаза. Во рту за слегка приоткрытыми синеватыми губами