Пупусиков, как она их называет.
— Твоя тупость превосходит всякие границы. Ты в самом деле кретин? Да не волнует меня твоя половая жизнь. Ебись себе хоть до потери сознания. Может, оно и лучше. Может, освободишься от этого наваждения. От этой пожизненной зависимости. Тьфу! Весь мир будет смотреть на это скатологическое говно, «Проститутка на унитазе», и поймет, что ты помешался на этой бабе. Ты будешь посмешищем.
— Нет, это ты говоришь как помешанная. Как можно ревновать к Мэдлин? Черт возьми, ей почти шестьдесят.
— Да, и ты это изображаешь. Каждую унцию дряблого жира. Ричард, для постороннего, вроде меня, каждая морщина говорит о любви.
— Знаешь, какое я питаю к ней чувство? Благодарность. Она была первой, кто вдохновлял меня. И последней.
— Я не в силах слушать с мигренью эти возвышенные речи. Художник и его муза! Как будто ты не вожделел ее всю жизнь.
— Не вожделел. И не вожделею. Ты не хочешь видеть, что у тебя под самым носом. Ладно. Помогу тебе. Объясню на пальцах. Женщина, которую я люблю, — это ты, Марша.
Она стояла, вцепившись в спинку стула. Боль так отчетливо проступила на ее лице, что, казалось, я вижу похожие на мотив ар деко зигзаги ее мигреневой ауры.
— Ты не повезешь ее в Париж.
— Марша, давай все обдумаем. Постараемся найти решение. Не могла бы ты — извини, что это говорю, — не могла бы ты найти способ, ну, хотя бы гипнотизера, как этот русский на Мелроз, которому достаточно щелкнуть пальцами, или же полпузырька валиума[94] с виски… Так что я говорю?.. Господи, как будто делаю тебе предложение: я хочу, чтобы ты была со мной в зеленом платье, которое я тебе купил, и чтобы я представил своей обожаемой жене мсье Ширака.
Марша отмахнулась.
— Даже если бы я тебе поверила… нет, поправлюсь: я верю твоим словам, у тебя есть дар кратковременной искренности. Но я не поеду, и не поедет Мэдлин.
— Господи, до чего же ты ее ненавидишь. Это что-то противоестественное.
Она повернулась и раскрыла глаза, до того прищуренные от яркого света. Стеклянная пыль в ее волосах блестела, как если бы она была сейчас в американском посольстве и явилась туда в тиаре.
— Я пыталась тебе объяснить. Годами пыталась. Ты не хочешь меня понять. Не Мэдлин я ненавижу; я ненавижу твои картины с ней. — Она опустилась на подушку стула. — Теперь ты понял, мой тупой муженек? Она не поедет в Париж.
Я вздрогнул.
— Холсты?
Она кивнула.
Я выбежал из комнаты и взлетел наверх, шагая через ступеньку. Из открытой двери мастерской падал свет верхних ламп. У меня занялся дух. То же, наверное, чувствует человек, обнаруживший, что всю его семью зарезали. Все до одной картины были искромсаны, словно ножом для рубки тростника. Это выглядело так, как деревня тутси, на которую напали хуту. Я ходил от картины к картине. Ни одна не поддавалась восстановлению. Два года работы: Мэдлин, обнаженная на своем диване, на балконе, хмуро подтирающаяся в туалете, улыбающаяся в ванне, с грудями на плаву. Эта последняя — купальщица — особенно приглянулась парижским кураторам; они хотели провести параллель с Боннаром. При виде отсеченных конечностей, вспоротых грудей, растерзанных гениталий я ощутил чувственный укол, какого никогда не испытывал, глядя на кожаную оболочку самой живой модели. Французам следовало бы повесить табличку: «Un oeuvre de Monsieur Manson»[95].
— Ну? — произнесла в дверях Марша. — Я жду наказания.
Я круто обернулся.
— Бешеная сволочь. Тебя надо упрятать в лечебницу. Вуду решила практиковать? Думала ранить Мэдлин, если порежешь ее изображения?
Она шагнула в разгромленную мастерскую.
— Я не Мэдлин истребляла. Я истребляла твою любовь к ней. А она была здесь — в картинах.
— Ты не понимаешь меня. И не понимаешь искусства, Марша. В этих картинах не больше любви к Мэдлин, чем у Сезанна к вазе с фруктами.
— Пусть так. Пусть я ошибаюсь. Но в любом случае, эта толстожопая блядь в Париж не поедет.
— О чем ты говоришь? Что это вообще значит?
— Вон билеты. — Она показала на кучку обрывков возле поваленного мольберта.
— Мне охота засмеяться тебе в лицо. Двадцать первый век на носу. Чтобы получить дубликат, мне достаточно нажать на кнопку.
Она бросилась на меня с поднятыми кулаками.
— Думал, тебе сойдет это с рук? Как люстра Лотты. Ни слова не говори! Любовное свидание! Подонок! В «Крийоне»! В паршивом «Крийоне».
Она колотила меня по груди. Мне хотелось рассмеяться — не над ее логикой и не над ее злобой, а над белым квадратиком салфетки, все еще заткнутой за ворот.
— Да что с тобой? — выкрикнула она. — Что ты за мужчина? То, что я сделала, непростительно. Почему ты меня не накажешь?
Глаза мои застлала кровавая пелена. Из глотки вырвался рев, звериный рев. Изо всей силы я отшвырнул ее от себя. В этой комнате была библиотека Нормана. Наружные стены, южная, обращенная к пробковому дубу, и восточная, смотревшая на переднюю лужайку и поворот Сан-Ремо-Драйв, практически превратились в рамы для огромных окон, прорубленных уже нами. Но две внутренние стены остались нетронутыми и по-прежнему были уставлены книжными полками Нормана от пола до потолка. Марша, как отлетела в угол, образованный этими полками, так и осталась там. Я вскочил на дубовый шкафчик. И оттуда, сверху, стал сбрасывать книги на жену.
Она закричала, согнулась, но даже не попыталась уйти из-под низвергавшегося на нее каскада. Я смел на нее всю полку. Задыхаясь и хрипя, ссыпал вторую. Большие тома валились на нее. Я с наслаждением видел, как острые углы впиваются ей в бока и бьют по хребту. Она не произносила ни слова, но, кажется, застонала. Вытянув руку кверху, я сгреб полку словарей и старый атлас. Они валились с глухим стуком. Под тяжестью этой лавины Марша упала.
Потом — выстрел или что-то похожее на выстрел.
Я замер, пыхтя. Марша откатилась в сторону, выбралась из-под груды книг.
— Дети, — сказала она.
Она была права. Никто не стрелял. Это хлопнула дверь спальни.
— Иди к ним. — Марша с трудом поднялась. Лицо ее начало распухать, когда еще падали книги. Я хотел было заговорить, но она меня опередила. — Нет, нет. Я цела. Иди к ним. Скорее.
Я спрыгнул на пол и вышел в коридор. Уже несколько лет у мальчиков были отдельные спальни. Эдуарда в своей не оказалось. Я прошел через ванную, соединявшую прежнюю комнату Барти с моей, и там, на моей старой кровати, тесно прижавшись друг к другу и с головой накрывшись одеялом, неподвижно лежали мои сыновья. Из-под одеяла послышался крик:
— Я не нарочно! Так получилось!
Второй крик:
— Не трожь его! Не бей!
Я подошел к кровати и присел на корточки.
— Никто тебя бить не будет, обещаю.
— Отойди! Уйди отсюда! Нам здесь противно! Мы хотим домой!
Меня обдало холодом от этих слов.
— Майкл, ты же знаешь: ваш дом здесь.
— Нет. Не настоящий. Где шаманы, там наш дом. Она так сказала.
— Она расстроена. Плохо себя чувствует. Вы знаете, какая она, когда у нее болит голова.
Эдуард, по-прежнему невидимый, сказал:
— Тогда почему ты ее ударил?