— Слушайте, а как там с Малруни? И Мёрфи?
—
— Да.
— Почему?
— Когда подрос, я узнал, что очень плохие люди хотели истребить всех евреев…
— Гитлер?
— Не только — древняя порода людей, от Амана[97] до Гитлера, и, наверное даже не задумываясь об этом, я решил, что не буду очередной жертвой. Нет, это слишком мудрено! Я просто хотел, чтобы мое племя, существующее на земле черт знает сколько времени, — хотел, чтобы оно пробыло здесь чуть дольше.
— Плохие люди хотели убить всех индейцев тоже.
— Верно.
Наступила короткая пауза. Я наблюдал за отсветами бассейна, метавшимися по стенам и потолку, как сельди.
Майкл сказал:
— Давай закончим.
И трое хором мы проскандировали:
Через несколько минут я пришел в большую спальню. Свет не горел. Я включил бра.
— Нет! — раздался возглас Марши.
Я выключил свет. Но перед этим успел увидеть, что она лежит не на своей кровати. На моей.
— Голова? — спросил я.
— Нет. Не хочу, чтобы ты меня видел.
Снаружи в комнату проникал свет фонаря над дорожкой. Я подошел к кровати. Протянул руку и провел ладонью по лицу Марши.
— Бедняжка. Очень больно?
Я почувствовал, как ее рука прикоснулась к моему поясу, к пряжке, расстегнула ее.
— Не очень, — ответила она. — Больнее было бы, если бы ты ничего не сделал.
Расстегнутые брюки упали на пол. Я вышел из них. Она нащупала резинку моих трусов.
— Я так боялась, что ты ничего не сделаешь. Только будешь смотреть на меня с презрением. Это убило бы меня.
Она стянула с меня трусы, несмотря на сопротивление воспрявшего члена. Я стал коленом на матрац. Моя ладонь съехала с ее щек на грудь под скользкой шелковой рубашкой. Она села. Обняла меня. Стала целовать — в лоб, в щеки, в шею, в губы, в подбородок. Я упал на нее. Ноги ее были раздвинуты. Рубашка задрана. Ее таз уже двигался навстречу. Мой член скользнул по влажным волосам и вошел в нее.
— Ох, Ричард! Мой Ричард! Где мы были?
Шла минута за минутой. Уже привыкнув к полусвечевому освещению, я разглядел ее лицо — открытый рот, распухшие губы. Глаза ее обморочно плавали между распухшими веками. От нее исходил отчетливый запах, густой и темный, как от битумной смолы в чане кровельщика. Я чувствовал, как удлиняется мой член и утыкается в какое-то неупругое препятствие. А потом бечевки, шнуры, нити, стягивавшие мое тело, как те, которыми был привязан к земле Гулливер, — все путы лопнули, и я опустошился.
Мы все становимся своими родителями — конечно, благодаря генам, но в не меньшей степени через накопление примеров и привычек. Вот и я на другое утро поднялся только в двенадцать. Когда Лотта сказала, что завтра с утра, «на свежую голову», у нее собрание Платоновского общества, на самом деле имелось в виду два часа пополудни. Норман жил примерно так же. Часто он читал спортивные страницы газеты и пил кофе в постели; затем по коридору перемещался в библиотеку и там — «в горизонтальном положении мне лучше думается» — распростирался на кушетке. Но не в дни съемок; тогда, если он вообще ложился спать, то вставал до света. Иногда брал с собой меня, а позже — и Бартона. Брат любит говорить, что я стал художником, разодрав его альбом и присвоив его коробку цветных карандашей, и это правда — свой первый натюрмортик я исполнил с его материалами. Однако задолго до этого я предпринял утомительное путешествие по северной части бульвара Сепульведа, через темный туннель и вниз в долину к Бербанку. С высоких холмов я разглядел большие красные кресты, которые Джек Уорнер намалевал на крышах своих павильонов, чтобы японские летчики принимали его студию за больницу. Это была первая иллюзия, с которой я столкнулся там, trompe d'?il[99], подготовивший меня к живописи.
Например: помню, как со своей точки зрения, весьма еще близкой к земле, я смотрел на белый платок Нормана, всегда торчавший из грудного кармана; я заметил, как он схож с нарисованными облаками циклорамы над головой у отца, а те, в свою очередь, вторят кучевым облакам, плывущим по настоящему небу. Это ошеломляло, как супротивные зеркала в парикмахерской или, как до сих пор, картины Магритта — пейзаж, перед которым стоит мольберт с холстом или без.
Другой пример, из самых первых моих визитов на студию: мы с Норманом вошли в павильон, держась за руки. Здание было величиной с ангар, поэтому я, наверное, не удивился, когда увидел самолет, во всяком случае, кабину в разрезе. На мой наметанный взгляд, это мог быть Грумман «Хэллкет» или Р-38. Кабина стояла на паре козел, и внутри был летчик. В кожаном шлеме, очках, с развевающимся шарфом. Вокруг него толпились гримеры, нанося заключительные штрихи; осветители замеряли яркость; операторы тянули к его носу рулетку. Затем толпа расступилась, пилот захлопнул фонарь кабины. Я схватил Нормана за руку. Откуда-то громыхнул голос: «Так, все готовы! Мотор!»
Вокруг нас вспыхнуло пламя. Воздух наполнился густым дымом. Катастрофа; бедный летчик стучал кулаками по плексигласу. Рот у него открывался и закрывался. Это означало, что он кричит. Он продолжал стучать по фонарю, кулаки у него стали красными. Он был в западне! Пламя взвилось выше и как будто поглотило его. Черный дым клубился вокруг усеченных крыльев. Я дрожал. Рука Нормана сжала мне плечо. Если бы он не удерживал меня, я, наверное, бросился бы к кабине, чтобы вытащить пилота из огня. В то же время я отлично видел, что огонь и дым производят трое рабочих, лежа под пикирующим бомбардировщиком. Не укрылось от меня и то, что ноги пилота свисают из трясущегося фюзеляжа и благополучно стоят на земле. Незаметно для себя я раздвоился: одна половина меня хотела расхохотаться над комедией происходящего, а у другой заходилось сердце от боли за обреченного пилота. Тогда я не понимал того, что понимаю сейчас: что всякий художник должен стремиться к соединению этих половин — и в нем самом, и в тех, кто смотрит его произведения.
Я позволил себе это длинное отступление — Магритт! Джек Уорнер! — чтобы отодвинуть воспоминание о том, как, проснувшись на другое утро в четверть первого и спустившись вниз, не застал там детей. В самом этом не было ничего необычного: они возвращались из школы гораздо позже. Я позвал Маршу. Но она не ответила. Я взглянул на гараж. Там стоял только мой маленький «бокстер». Поехала по магазинам, подумал я. Или бродит по галереям. Обедает с Ванессой или еще какой-нибудь подругой. Но почему-то кожа у меня покрылась потом. Где-то вдалеке послышался плач. Исолина, служанка. Тоже обычное дело: она давала волю слезам всякий раз, когда думала об отце и маленьком сыне, оставшемся в Гватемале. Я нашел ее у окна, возле бара, с пыльной тряпкой в руке.
— Исолина, — начал я, но она пробежала мимо меня и выскочила из комнаты.
Теперь побежал я — наверх, в спальню. Одежда в стенном шкафу была разбросана, комод с бельем наполовину опустошен. Косметика Марши, туалетные принадлежности и даже самодвижущаяся зубная