периферия.) Кадеты — тоже ясно, даже дураку. Враги — меньшевики. При этом слове Тимофей яростно кашлял, так что пенсне галопом пролетало ввысь, и взрыв слюны. Готов был ночью, на морозе, засыпая, со сна и даже во сне начать дискуссию; так и снились толстые методологические ошибки, выводок хромой — неправильные выводы, юркие мальчишки: подвохи, остроты, «на слове поймал».

Как-то перед съездом (тогда еще «объединенная» жила) мандаты набирали. Последнюю труху: там три наборщика, здесь завалялись булочники, еще какие-то сомнительные шляпочницы. К Николаю — на пивной. Явились меньшевичка Елена и Тимофей. Куда ей! Рохля! Пока раскрыла рот, уж Тимофей ее разоблачил. Муниципализация и прочее, а попросту, для неразличающих различий — ревизионизм. Пенсне — высоко. Рабочие: «Так ее! Ишь норовит, чтобы нашему брату меньше!..» И Митюшок, особенно ортодоксальный, вкусно вспомнил «мать». Рохля чуть покраснела, розовой ушла. Носа больше не покажет. Еще набрали восемь голосов.

Все это видел Николай. И часто, пересчитав бутылки, лежа в каморке, был готов отчаяться. Подходило — вот после тысячи бутылок достучался, одна надтреснута, дребезжит «Оставь!» Видел: Надя, Варя, много — скопом — стечение обстоятельств, груди ждут: сначала затвердеть под пальцами любовника, потом набухнуть — детеныша вскормить. Какое-то сопровождение. Ведь если б Глеб был фабрикантом — Люба: «Рабочие тебя обкрадывают», музыкантом — учила бы сольфеджио (на стене Бетховен). Тьфу! А Глеб, он на собрание, как в департамент, — отслужить. Тимофей? Драчливые парни, без ревизионизма, прямо по мордасам — хоть проще, но серьезней. Ерунда! Все вместе — люди, то есть нечто вроде Глубоковых, ну, лучше, добрее, в бедноте своей честнее, но все же не числа и не звезды, а туши, груды необработанного мяса, темное сырье.

«Готов отчаяться», но не отчаялся. На крою удержался. Разум спас. Пусть жалкая, гнилая мешанина. Это — люди. А партия — динамо… Надо людей заставить стоять, согнувшись у станков. Машина же не может ошибиться. Расплющит все и выкроит иное тело, иное сердце, иных, совсем иных людей. Пока — не унывать. И молодость большая помогала.

Еще — рабочие. Не ругань, не праздничная, жадная тоска и даже не кружок, где восемь смельчаков мечтали: «И никаких тут околоточных…» Нет, поутру, когда суров мороз, косое солнце — скупо — в сгибе рук, в дыхе труб — большое колесо — труд.

Летом — зазубрина. У Николая был кружок, почти эпизодический: краснодеревцы отделывали на Полянке трактир с причудами. Собирались на квартире у Михайлова. Подвальные удобства — без соседей, хоть всю программу разъясняй. Но у Михайлова была жена, костлявая и злая, рот — нитка: в микроскоп глядеть, а из него не голос — шип. Когда Михайлов уходил в пивную Трехгорного, погулять или по партийным, глубже в себя всасывала губы и шипела. После на свет несла мужнину рубаху: искала волос разлучницы. Возненавидела до задыхания. Как-то в июньский вечер собрались. Николай изображал «период начального накопления». Еще, передыхая, пили чай с клубникой и вытирали рукавами лбы, исходившие испариной от «накопления», от чая, от жары. Дверь раскрылась. Ждали шипа, нет — шашек стук.

— Собрание? Обыскать! И всех в участок!

Даже клубника буколическая не помогла. Провожая, костлявая впервые улыбнулась, нитки чуть обозначились:

— Там тебе покажут с девками гулять!..

Впрочем, Михайлова и прочих отпустили. Только Николая приберегли. Наутро — в Басманную. Ввели в контору. Смотритель — пасюк с торчащими резцами, но в мундире, сразу ошарашил:

— Скидай портки!

— То есть как это?

— А ты без «тоись»…

И сняли, обыск! Рылись, живое тело потрошили. Какой-то сопач рукой мозольной (будто рукавица) в рот забрел, под языком проверил.

Камера — вповалку, кашель, скреб, смрад. Освоился — ведь знал, на что идет. Но кругом беспокойно было. Пасюк работал неустанно, измывался вовсю. В камере четвертой сидел молоденький парнишка, гимназистик, Женя Фикелевич. Подготовлял не только гимназистов, реалистов, но даже институток к «ниспровержению». Тюрьмой был горд. Ему родители прислали ночные туфли и домашнее печенье с миндалем — стыдился. Вообще стыдился, что баловень, что жил в семье, что там кроватка с голубым атласным, что утром приносила мама кофе и ручку калача. Хотел казаться бродягой без угла. С утра и до ночи — служение революции. Вот розового Женю пасюк особенно возненавидел.

— Жиденка изведу. (И острые резцы выглядывали жадно.)

Как-то в воскресенье Женю вызвали на свидание. Мать в конторе. Пасюк уж тут как тут.

— Скажите, сударыня, как вас угодило эдакую пакость уродить?

Женя:

— Не смеете! Я прокурору!..

Мать дрожит, шляпка набок, сумка на пол…

— Женечка, молчи! Вы — господин смотритель? Простите, что мы вас беспокоим…

Пасюк доволен. Женю назад ведут.

— Как вы смеете?

— Вот я те съезжу в харю!

И бац. А через час Женя, выйдя в отхожее, не возвращался долго. Сторож Бабич пошел проверить. У двери вздрогнул. На помочах!.. Под подушкой нашли туфли (стыдился, прятал), крошки миндального печенья и на клочке от папиросной гильзы: «Дорогая мамочка, я так боюсь… Мамуся!»

Николай — рука на железе окна — сухой глаз, сухой стон, железная тяжесть, сердце — запор — порох. Когда же? Скоро!

Пока что месяцы в тюрьме. Допросы. Ротмистра бархатный баритон, чай с лимоном.

— Я душою с вами…

Белки глаз мечтательно ввысь — Гретхен в голубом мундире.

— Ведь я почти революционер.

И снова нары. Карцер. Крысы — другие, без службы. Мокрицы за шиворот. Голодовка и плевки на хлеб (от соблазна). Однообразие: снова били, — в «пьянку», на блевотину. Осень. Скоро ли?

Потом скитания. Теперь профессионал. В Николаеве забастовка, судостроительный. Урал — выборы. Волнения среди матросов. Севастополь. Надо связаться с солдатами. Военная организация. Несвижский полк. Был дворянином Кадашевым. Тер-Бабаньянц, армянин из Нахичевани. Сольской волости, Елецкого уезда, Гавриков Илья Иванович. Бельгийский инженер Сельвер. Имена. Прописки. Приметы. Аресты. Тюрьмы. В Баку провал. Сидел в Лукьяновке[18]. В Иванове-Вознесенске меньшевистское засилье. Самарский централ. В Крыму ингуш — нагайкой. Чайные. Ночевки. В среду, в 4 часа печатники, в 6 ч. р. к. Где ночевать? Блокнот. Адреса на папиросной. (В случае чего — проглотит.) В тюрьме отдохнет.

Одно особенно любил: выступать в рабочих казармах и на митингах, чтобы было побольше лиц чужих, неперелистанных. Еще — чтобы не было имен. Войдет — высокий, худой, в просиженной на разных заседаниях шляпе. Смотрят — агитатор. Тянутся. Он знал эти движения: выгнутые пружины шей, руки выпростанные, чуть приоткрытые, сухие, прогорклые рты. Бородатые, как школьники: на доске мелом «О», и каждый ротик тотчас становится таким же «о» — удивление.

Говорил складно, внятно, слов не кидая пригоршнями, будто мот, бережно раскладывая по всяким головам — курчавым и плешивым, как домовод припасы. Сразу видел всех и никого не видел. В такие минуты верил: не зеваки, не пьяницы, не лежебоки, не мусор — обожженные в горниле муки кирпичи для новых строек. Слово, грузное и рыхлое, как мясо, кидал восторженно:

— За нами массы!..

Второй и третий раз в казарме. Видел — кто и как. Василий из казенки раком ползет домой, да не простым — вареным. Федька — разбуди его, и то: «Орел или решка?» Зобастый Влас всех девок упаковочной, распаковав, испробовал. Увидит, хвост закрутит, мигом увильнет. Все это Курбов вскоре замечал. Не брезгал, не осуждал, усмехался ласково:

— Ну, вам, товарищ Влас, сегодня не до Маркса.

Но исчезали первичные громады. Как глетчер, таяла величественная «масса», обнажая кочки жалкие

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату