голов: Василия искристую лысину, смешок молодцеватый Власа. В каком-то из мелькавших городов среди людей встретил человека. Цекист. Кличка — «товарищ Иннокентий»[19] (имени, кажется, и сам не помнил), больной. Ночевали вместе, снял пиджак — лохмотья. Есть забывал. Но не было в нем ничего от аскетизма марксистских начетчиков, среди комментариев затерявших простую радость. Взглянет, улыбнется, и глаза усталые чуть прищуренные раскроются в таком младенческом упоении, что встречный, какой-нибудь усатый регистратор, враг и дурак, тоже взглянет, тоже улыбнется в рыжие колючие усища — жить стоит!.. Раньше, кажется, такие в скитах живали: молились, перевязывали лапу подшибленному журавлю, вне мира были с миром. Теперь не в монастыре, где белуги под соусом и щедроты молельниц, а в самой изуверской партии — такой сыскался. Прочел он… прямо все прочел, на конгрессе Жореса переспорил, разумного желал, а в сердце — любовь бесхитростная, отреченность: дитя, лесная ягода, улыбка.
Николай его встретил на собрании. Туземец-щенок читал доклад об «Использовании легальных союзов». Вздор, а где не просто вздор, там ересь, синдикализм. Николай его мимоходом разоблачил. Такому надо таскать прокламации, а не с ответственным докладом выступать.
Ждут, что скажет товарищ Иннокентий. Медлил. Был очень мягок. Да, принципиально, конечно, но доклад все же весьма интересен, благодарить докладчика и прочий мед. Николай был возмущен. Вышел с цекистом.
— Товарищ, зачем вы прямо не сказали — вздор? Ведь это развращать таких балбесов.
— Вы очень молоды. Он тоже. Вы умней его, но не старше. Да, да. Вот вы не понимаете, что он придет и ляжет к стенке: «Приезжие сказали, значит, я — ничтожество, зачем же жить?» И будет ему плохо, так плохо, — камень голова, щемит, клубок под ложечкой. А плохого много и без нас…
Николай жил двадцать два года, много видел. И вдруг неожиданно, как руку на плечо — что это?.. Растерянно замер. Остановился даже у голубенькой калитки. Товарищ Иннокентий, взглянув, увидел приподнятые брови.
— Ну, что там!.. Я ведь не против вас… А просто надо пожалеть. Без этого и дня не проживешь.
«Жалеть!»
— Жалеть нельзя — для дела вредно.
Товарищ Иннокентий вздрогнул (ему черед), чуть двинул бровью — этого еще не слышал. В первый раз нагнулся — такая глубина. Не знал, что, вытянув худую шейку, щурясь синим близоруким глазом, заглянул в грядущее. Ласково пробормотал:
— Не так, не так…
И, чуя, что словам нет власти над жестокой бледнотой Николая, хотел его пронять беззлобным смехом:
— Разве у нас в программе сказано, что нельзя жалеть?..
Николай еле выжал:
— Может быть. Ну, мне сюда. Прощайте.
Товарищ Иннокентий долго вслед глядел. Потом, печально усмехнувшись, побрел к какой-то фельдшерице, где ему дали ночевку. Хозяйка варила варенье. Пенки в тарелке с голубой каймой. Спросил: как ягоды этим летом, не дороги ли? Вдохнул сладкий пар. Вспомнил что-то, и на губах, где расползалась скрученная папироска, почувствовал сначала вкус пенок, потом печальный материнский поцелуй. Уже вечерело. Подошла собака — старая, с седой бородой, жалобно подышала в руку. Товарищ Иннокентий подумал о Николае — как глядел в упор. Захотелось прилечь. Болезнь сказывалась. На этот раз он смутно порадовался ей — ущербу, слабеющему ходу разреженного и разряженного больного сердца, прохладе, вечеру, концу. Заглянув куда-то, вдруг отяжелел. (Через год, в пятнадцатом, он умер, не увидев, чем закончился вот этот спор, в нежаркий летний вечер, по дороге где-то, кажется, в Уфе, когда сочувствующая фельдшерица варила варенье из лесной малины, а в переулке белые белели щеки и вспыхивали жесткие глаза.)
Расставшись с товарищем Иннокентием, Николай не пошел домой. Он долго бегал по пыльным уличкам, пренебрегая конспирацией, пугая сонных, обалдевших кур. Забрел зачем-то в чайную, взял пару. Чубастый мастеровой кинул пятачок в машину — машина, не ошибаясь, проплакала про бура. И чубастый растравленное сердце, неудачливую жизнь, картинку красавицы из «Нивы», мух и скуку вылил в одно пронзительное верстовое: «У-у-ух!» Николай глазом не повел. Камень. А внутри все ходуном ходило: «Жалеть? Как тот у фельдшерицы?»
Был он другим. Рожден иначе. Пенок вкуса не припомнил на сухих губах. И для других годов рожден. Такой не мог бы умереть в пятнадцатом. Он должен был дождаться и дождался. Вынянчила не любовь, а воля. Жалеть? Но стоит пожалеть ему, и вскочит очумевший, обнимет всех: трактирщика, чубастого, машину, мух; весь изойдет в соленом ливне. А после — ничего. Ложись на скамью, пей чай и, если очень сильно нальется гневом сердце, ухай: «У-у-ух!» И все останется, и будут где-то мамы работать (тиковая ямочка), Провы шуршать ассигнациями, и Мариетты — сонет, бас Власова, бычьи шеи, мясо с перстнем, нежность вшивая Сергеича — тухлятина, цыц, Коленька, лезь в конуру, лижи сапог и блох вычесывай, пока не околеешь. Вот жалость! Нет! Николай Курбов не может жалеть!..
Из чайной он вышел твердой поступью. Зачерпнул немного северного ветра. Среди домиков утробных, теплых постельной душной теплотой, вот этот ветер и гудок вырвавшегося в поле паровоза… Скоро! Уж скоро!..
9
— Австрия, к посольству!
— Как же так? Позвольте прикурить!
— Братья! Славяне!
— А ну их к матери!..
Той теплой ночью Николай, среди слезы и зыка, познал такое одиночество, что, кажется, он был не на прокисшей, тихой Мойке, где, набегая с Невского, прапорщики, экстренные выпуски, шлюхи, подвыпившие призывные сновали, плакали, молодцевато насвистывая, выплевывали новое слово «война», не там — в пустыне.
Заранее все знал, без директив: Англия, Германия, империализм… Но что же делать с этим знанием, когда даже тумба готова, подбоченясь, гарцевать, колоть, стать знаменем или наглой телеграммой? Груды туш, домов, вещей, шпицы, купола, каланчи, все взбесились. Вывески кричали: «Воевать!» Золотой калач, от чванства раздавшись, требовал: «Сожрите, растопчите, я неистощим!» — и подмигивал при этом рогу изобилия с плюшками и с прочим. Сюртуки и брюки портняжек, без голов, уже маршировали. Колбасы пахли падалью, окорока сочились дикой олифой. Надо всем торжествовал сапог. Он долго жил своей отдельной жизнью, рядом с «Иллюзионом», напротив кулинарной школы, в доме № 26. Услышав топот, стал опускаться, доказывать: «Зачем нога? Я сам. Пройду в Берлин. Я растопчу. Я — с вывески. Я — рыжий, дикий, самодержец». Курбов чувствовал на голове пудовую пяту. Бежал. Но из домов выглядывали пуза комодов, легионы десертных вилок, крокодиловый оскал кушеток, портьеры, вздор. Вещи явственно не могли терпеть: много, тесно. Люди тоже. Образовалось море. Николая несло час, другой, наконец с гулом выплеснуло. Он шлепнулся о дверь, скатился со ступеньки. Может, являлся уже трупом, и некто, будто заправский поп, над ним пропел:
— Одын кахэтинский!
В кавказском погребке войны сначала не было (две двери, к тому же обитые сукном, и шесть ступенек). Засаленные, заспанные ковры лениво колыхались. Баранье сало. Жалостно: «Алла-верды». Шмыгала какая-то девица, вероятно, Нина. Глаза масленые и мокрые, как подмышники. Николай, уже бездумный, — утопленник на дне, — послушливо пил кахетинское.
Вскоре война стала просачиваться, сперва по каплям.
Двое:
— Вильгельма за усища!..
— Милянький, ай-я-яй! Милянький, подстрелят тебя пулей, прямо в пу-у-уп!