После, прорвав сукно дверей, — ватагой. Буйные бутылки в восторге выстроились: снарядов хватит! За сим — Берлин. Высочайший путеец нашел на стойке кинжал для шашлыков, с девизом «Смерть барашкам», машет. У Нины из глаз-подмышников течет густой любовный сок:
— Ты храбрый!..
Запели. Бутылки тенором и чисто. Люди, фальшивя, отрыгая детские уроки, экстренные выпуски и дрянное винцо:
— «Боже, царя храни!..»
Вдруг видят: один не встал, не отрыгает, над столиком нахохлившись, ест с хрустом огурец. Обступили Курбова так человек пятнадцать:
— Пой: «Бо-о-оже»…
— Пой!
Здесь чей-то штык и «Смерть барашкам», и подмышники, и все — одно:
— Пой!
Знал: не сделает. Но крепче сжал рот, боясь, что вырвется случайно какое-нибудь мягкое, зализанное слово, вроде «не надо» или «перестаньте».
— Пой: «Бо-о!..» Пой: «Бо-о!..»
Встал тогда, широко рот распахнул и отрыгнул — не «Бо», рогатое:
— А ну вас к черту!
Черт, выскочив, задорно рогами боднул путейца. И высочайший обомлел. Потом ударил. Полетели: Курбов, столик, бутылка, огурец. Кахетинское легко смешалось с кровью. Докончить не могли: дальше несло, и в дверях, еще разок отчаянно рявкнув: «Царствуй на славу», — все выкатились прочь. Хозяин с пьяным армянином, успевшим уже выжать подмышники девицы, подняли Николая и выкинули на улицу. Какой-то проникновенный патриот смутился, но армянин утешил:
— Человэк пэрэкупил.
Николай поднялся, долго, слюнявя платок, вытирал лицо.
Так одинок! Так нескоро! Гигантская партия — крохотная девочка, ручкой махнет «долой»! Эти усмехнутся: «Пусть себе!..»
Светало. Взболтанный народ еще ходил, не мог осесть.
Вдруг, оглядев толпу, Курбов зажмурился: ясно стало — истопчут, нашинкуют, человеческая окрошка «пулей прямо в пуп»… Отнюдь не тигр, но, это осознав, удовлетворенный почти что, облизнулся. Да, штука будет посильнее всех Власовых, глубоковых и крыс в мундире!..
Мойка пахла сыростью, чухонской, скряжнической, мелко-канцелярской духотой. Но Николай услышал плотный кровяной дух. Разволновался: «Пулей прямо в пуп!..» Будут многие пупы, ощерясь, мстить. Так же бегать по канавкам, сбивать с наскоку картузы; зальют все погребки, дивным кахетинским прополощут грязный камень и гранитные седалища сановников. Видя такое, Курбов радовался дню, одышке одутловатого Петербурга, экстренным выпускам, синякам, войне.
Заснул уже утром. Шепнул в подушку вздорным шорохом:
— Смерть барашкам!..
Засыпая, видел, как по миру ходил чудовищный циркуль, отмерял, назначал и вписывал одно в другое. Видел сердце, без воя и без войн, строй, солнечный зной, глазастый разум. Видел еще голый город, в одной стене миллионы иллюминаторов. Дальше — числе пришло к числу, и два числа торжественно молчали. (Но это видел уже во сне.)
10
К дочери хозяйки (Курбов жил тогда на Кирочной), к Мирре-хохотушке, приходила подруга Таня Епифанова. У Николая книжку попросила. Потом все чаще, уже не к Мирре, а (третья дверь направо) к Николаю.
— Можно? Я помешала?..
Вместо ответа с полки еще одну колючую достает. Ну, как такую проглотить?
— Вам надо усвоить диалектический метод.
Бедная обмирала. Знала: дома — шарады, фанты, танцы, шоколадное печенье «империаль» и «je vous aime» Пети Петухова. Еще: она — дочь капитана в отставке, Таня Епифанова, у нее две руки — обнять, голова — ночами думая, измыслить нечто сложное и важное, например, «Коленька», «родимый». Но читала: «антитезис… синтез».
Раз Николай, одобрив, сказал:
— Вы будете работать в моем районе.
В его. С ним! Район — почти шалаш влюбленных. Диалектику, стыдясь себя, тихонько заедала Блоком. Тогда у Курбова оказывались роза и секира. Закрыв лицо ладонями, Таня со сна его звала: «Мой любимый, мой князь, мой жених…»
Капитан в отставке книгу нашел (Карл Маркс, «Восемнадцатое брюмера…»). Страдая астмой, так задышал, что подвески люстры грустно всплакнули, швырнул, учинил допрос. Мирру с Кирочной обозвал потаскушкой.
— Запрещаю!.. Молчать!.. Прокляну!..
Таня «Восемнадцатое брюмера…», обиженное капитаном, нежно поцеловала (не это ли его письмо?):
— Он герой!
— Жидюги! Крамольники! Прохвосты!
Об стол. Люстры навзрыд. Кричит:
— Не то прокляну.
— Я тоже буду… и в его районе!..
Через час (третья дверь направо) Николаю:
— Отец отсталый… Мы разошлись навеки. Помогите мне пристроиться. Я умею немного по- французски и еще штопать папины носки…
Ночевать оставил у себя. Октябрьское солнце поцеловало мерзлое окно, и стекла — старушечьи щеки — облились слезами, оттекли. Оба молчали. Таня не выдержала:
— Вы подумаете, что это нечестно… Все равно! Я должна вам напрямик сказать: у меня, кроме убеждений… Ну, как сказать?..
(Рот приоткрыт, и все готово для слов, а нет их, тянет, тянет из себя, как из колодца тяжелое ведро.)
— Николай!.. Я про себя зову вас просто Николаем… Словом, я хочу, чтобы вы меня… чтобы вы меня…
И это уж не вслух — чертеж губами:
— Любили!..
Николай чуть-чуть согнулся, но, быстро вспомнив и Тань, и Варь, и Кать, озлился. Что им партия? Капитан, ну, помоложе, чтобы гуманней, и в театр, гости, дети… Не ответил Тане. Долго, громко возился со спиртовкой: надо чай пить. Когда вскипел, сказал:
— В моем районе много работников, а вот в Василеостровском был провал. Вас — туда. Я завтра скажу секретарю.
Таню уложил на свою кровать. Сам — на пол, в углу. Но не спалось. Женщин Николай не знал, хотя по возрасту как будто полагалось (был ведь крепок и здоров). Может, память удерживала: ночи на сундуке, гитары визг, маменькина ямка. Как в иных девушках, в нем настоялось трудное, густое целомудрие. Улыбался женщинам и часто, проходя по летним уличкам, радовался на влюбленных, сам же никогда никого не целовал. Порой по телу ползло что-то мохнатое и теплое, как большое насекомое, в голове распластывало крылышки, и бились невнятные залетные слова «милая», «нежная». Отряхивался, как с дождя. Теперь — сильнее. Вдруг звук. Не сразу догадался, что это слезы. На Николая хлынула влажная, обморочная теплота, как в летние, сырые ночи. Закрылся одеялом с головой: там, в темноте, высовывала