шестнадцати лет она без затей скручивала волосы узлом на затылке и ни разу не стриглась — ни разу. Иные женщины завивались и причесывались по-модному, мазали губы помадой и втискивали ноги в узенькие туфельки на высоких каблуках — эти женщины были из чужого, темного, запретного мира, мать Карлтона этот мир презирала. Для Карлтона воспоминания о ней были неотделимы от еды. Вот ее руки ставят на стол блюдо за блюдом, и все они такие горячие, что без сковородника не ухватишь; вот она ложкой накладывает еду ребятишкам мал мала меньше; вот после ужина выходит на крыльцо, кряхтя, садится на корточки и наполняет поскребышками кошачьи миски. А кошки, точно разумные дети, мяучат и трутся о ее щиколотки в грубых чулках. А вот она шарит под амбаром, по углам и кустам в поисках тех яиц, что несушки стараются упрятать подальше от людского глаза.
Отец у Карлтона был кузнец и, разъезжая в своем фургоне по окрестным фермам, брал с собою Карлтона и его братьев. Все они очень этим гордились. Позднее, когда отец состарился и его мучили боли в боку, ни один из сыновей не захотел заняться кузнечным ремеслом — ведь отец бы ревновал… Карлтон помнил, как долго, медленно умирал отец в темной спальне, в надышанной за многие месяцы духоте; казалось, старик цепляется за них взглядом, силится удержать их, ненавидит в них то неугомонное, что позволяет им выбегать вон, подальше от него и его мучений. Старику нечего было сказать сыновьям. Когда Карлтон сам впервые стал отцом, он принес младенца и показал деду, но ничего хорошего из этого не вышло. Старик остался равнодушен. И Карлтон смутился, почувствовал себя жалким неудачником, ведь он любил отца, хотел своим ребенком одарить его и порадовать — и не понимал, чего хотелось старику. Позже в тот день он молча сидел и смотрел, как нянчится с младенцем его мать и вся сияет, преображенная любовью, так преображалась и Перл при одном взгляде на ребенка, — и тут он понял, что умирающему ничего нельзя подарить. Да и сказать ему нечего. Умирающий идет своим путем, а ты — своим, и ничего тут не поделаешь.
После смерти отца все как с горы покатилось. Была у Карлтона своя маленькая ферма, была Перл, через год родился еще ребенок, а потом — дожди, неурожай, да еще цены упали, и он увяз в долгах. В пору его детства женщины не ругались, не говорили грубых слов, и мужчины тоже никогда при женщинах не говорили непристойностей, и столь же непреложным правилом было, что мужчина никогда не занимает денег, ибо это — позор для семьи. А потом началось. Все переменилось, ослепило, оглушило, ошарашило, будто сама земля обернулась сыпучим песком и уходит из-под ног. Еще можно вновь обрести равновесие, но привыкнуть невозможно — все стало не так, как было, не так, как надо, все по-другому. Карлтон с Перл перебрались в город и некоторое время жили вместе с детьми в старой развалюхе гостинице, а потом появился «сезонный» фургон, и они, как и все прочие, пошли в сезонники — собирать урожай на чужих полях. Так можно в два счета заработать денег, объяснили им. Чуть не у каждого есть родня, в урожайную пору разъезжай всей семьей из поселка в поселок, и чем больше у тебя детей, подросших настолько, что могут работать в поле, тем больше семья заработает; все это звучало разумно и убедительно.
В первое лето они укладывали младенца наземь в конце ряда, и Перл, работая, поглядывала — как он там? Было жарко, пыльно, ребенок плакал — тоненько, хрипло, словно у него не хватало сил. Однажды Перл пошла за ребенком в барак — он спал в картонке на полу — и увидела: огромная крыса обнюхивает спящее личико. Жесткий крысий хвост свернулся тугой пружиной. Перл стояла и смотрела. Потом вошел Карлтон, крыса убежала, и после Перл лишь изредка вспоминала об этом случае; ей запомнился крысий хвост, иногда она про него заговаривала. Карлтон пытался помнить за нее все, как было, не урывками, а подряд, чтоб получалось со смыслом; его всегда пугало, что какие-то вещи забываются. Даже противные и страшные. Если что-то забудется, потеряется навсегда, трудней будет вернуться домой.
Он был еще очень молод. В кабачках, когда мужчины боролись, он почти всегда брал верх — разве что уж чересчур напьется. У него были сильные, мускулистые руки, и ноги, и плечи, даже живот — словно гора мышц, поросшая светлым волосом. Мужчины относились к нему по-приятельски, а женщины известного склада невольно посматривали в его сторону — так было всегда. Он был еще очень молод, а стариком чувствовал себя подчас потому, что уж очень все в жизни перепуталось, и ему надо было в этой путанице разобраться и все обдумать — что случилось с его родителями, и с ним самим, и с другими людьми, надо было понять, из чего складывается жизнь и что ее определяет, — так стараешься понять, что описано в большой книге. Надо было столько всего обдумать, где ж там еще глядеть на горы, на реки и леса, даже на других людей. На это не оставалось времени.
3
Штат Флорида, пять лет спустя. Однажды Карлтон с семьей кончали ужинать. Он наклонился над тарелкой, по лицу его катился пот. Он чувствовал, как пот проступает на спине, на груди. Одна капля упала ему в тарелку — и тут до него дошло с той медлительной непреложностью, с какой открывалась ему теперь всякая правда: а ведь жаль, что на сегодня работа кончена. Там, в полях, заняты одни только руки и можно ни о чем не думать. Там ощущаешь: сознание уходит, впитывается, как вода, в стебли цвета земляных червей и в комья глины, теряется в них. Глине думать незачем, и мысль Карлтона растворялась в ней — это был покой.
А вот среди людей мысль должна быть начеку. Порою она ускользает, теряется в небе за чьим-то плечом или в чьем-то движении — вот кто-то почесал затылок или ковыряет в зубах… Забываясь так, выпадая из окружающего, Карлтон тотчас пугался. Рядом с Перл было не так-то легко сохранить ясность сознания: в ней он чувствовал что-то смутное, сонное, что влекло его и затягивало. Теперь уже все о ней судачили. Детвора над ней насмехалась. Карлтон и раньше видал таких, как она, но только издали. Беда в том, что к ней он оказался слишком близко. У них было уже пятеро детей, меньшой только недавно родился, и с каждым ребенком Перл становилась все более сонной, все медленнее приходила в себя. Карлтону дети не докучали, при нем они пугливо затихали. Одна Клара, его любимица, ничуть его не боялась; она была очень светловолосая — в отца, с такими же голубыми глазами и до того хорошенькая, что он не мог на нее наглядеться. Но в такую жару, да еще если еда была на вкус не такая, как надо, его раздражала даже Клара.
— Дай сюда, — проворчал он.
Десятилетняя Шарлин подала отцу кастрюльку. Что-то у него в желудке протестующе сжалось при одном виде размятой картошки, но он машинально положил немного себе в тарелку. Его любимая картошка. Он жевал, наклонясь над столом, надеясь наконец почувствовать вкус еды. Майк кончил есть и побежал на улицу. Перл поставила свою тарелку на окно, под самый подбородок, словно боялась обронить хоть крошку. Очень светлые пепельные волосы ее, давным-давно не мытые, сбились комом. Карлтон, жуя, глядел, как она подносит вилку с картошкой ко рту, осторожно пробует и только потом ест. Она сидела пригнувшись, склонив голову над тарелкой, будто размышляла о чем-то важном и сложном. Карлтон смотрел на ее нежный, совсем детский профиль и не дозволял себе тревожиться о том, что делать дальше. За долгие годы скитаний он убедился: лучше не тревожиться, ни о чем не думать, все равно заранее не угадаешь, вечно все оборачивается не так. Зачем готовиться к беде, может, она еще и не придет или вместо нее нагрянет совсем другая беда. Люди вроде Перл чувствуют себя в этой жизни лучше всех, потому что им вовсе не приходится думать. Иногда она вдруг разъярится и набросится на него, но он вполне может с ней сладить. А больше она никого не трогает. Дети бегают вокруг, вопят, дерутся, а она подчас их даже не замечает. Почти все время сидит и молчит — то ли ждет чего, то ли разглядывает землю под ногами, выискивает стручок или ягоду, чтоб подобрать и сунуть в корзину. И как-то жадно, хитро щурится — Карлтон замечал, так смотрят старые бродяги, сборщики фруктов, что увязались с их артелью.
За стеной горланило радио; приятно, когда музыка громкая.
— На будущий месяц отделимся, поедем одни в Джерси, — сказал Карлтон.
Может быть, он обращался к Шарлин — она одна была достаточно большая, чтобы слушать, — может, к Перл, а может, просто говорил в пространство. Среди своих домашних он всегда говорил негромко, осторожно. Слова подчас звучали невнятно, будто он прикидывался пьяным. В те вечера, когда после работы он отделывался от своих и проводил время в кабаке или с женщиной, голос его звучал, как у всех: все громче и громче, все возбужденней и самодовольней — молодой, грубый, резкий голос, который будто рвался на волю. А здесь, в тесной, убогой лачуге, голосу было так же тесно и душно, как телу, и казалось, Карлтон явственней слышит каждое слово.
— Там нет привозных прохвостов,[1] — сказал он.
Клара перепачкалась картошкой. Карлтон утер ей лицо.
— Мы поедем на автобусе? — спросила она.