важном экзамене вспомнить ответ на вопрос, который раньше хорошо знал..
— Тогда сначала я скажу, — проговорил Ладживерт. — Европейским господам до нас нет дела… Я бы сказал, например, что пусть бы они не очерняли меня, и этого будет достаточно… Но мы ведь, как известно, живем в тени.
— Не помогайте ему, пусть он скажет то, что идет из его сердца, — сказал Тургут-бей. — Вы скажете самым последним. — Он улыбнулся краснолицему юноше, мучавшемуся в нерешительности. — Принять решение трудно. Потому что это поразительный вопрос. На него невозможно ответить, стоя на пороге.
— Это предлог, предлог! — сказал кто-то за спиной. — Он не хочет подписывать сообщение.
Каждый задумался о своем. Несколько человек подошли к окну и задумчиво посмотрели на телеги с лошадьми, проезжавшие по заснеженному проспекту Карадаг. Когда Фазыл впоследствии будет рассказывать Ка об этой 'зачарованной тишине', он скажет: 'Словно в тот миг мы стали друг другу еще больше братьями, чем обычно'. Первым тишину нарушил звук самолета, пролетавшего в вышине сквозь темноту. Пока все внимательно слушали самолет, Ладживерт прошептал:
— Сегодня это второй пролетевший самолет.
— Я выхожу! — закричал кто-то.
Это был тридцатилетний человек с бледным лицом и в выцветшем пиджаке. Он был одним из троих человек в комнате, кто имел работу. Он был поваром в больнице и то и дело поглядывал на часы. Он пришел вместе с семьей пропавшего юноши. И впоследствии рассказывали, что его старший брат, интересовавшийся политикой, однажды ночью был увезен в полицейский участок для взятия показаний и больше не вернулся. По слухам, этот человек захотел жениться на красивой жене пропавшего старшего брата и захотел взять у властей свидетельство о смерти. Его прогнали из Управления безопасности, из Разведывательного управления и из военного гарнизона, куда он обратился с этой целью через год после того как его брат был похищен, и он вот уже два месяца как присоединился к семьям пропавших, не столько потому, что хотел отомстить, а потому, что мог поговорить только с ними.
— Вы назовете меня в спину трусом. Трусы — это вы. Трусы — это ваши европейцы. Напишите, что я им сказал, — он хлопнул дверью и вышел.
В это время спросили, кто такой господин Ханс Хансен. В противоположность тому, чего боялась Кадифе, Ладживерт на этот раз очень вежливо сказал, что он — один благонамеренный немецкий журналист, который искренне интересуется «проблемами» Турции.
— Тебе нужно бы бояться истинных благонамеренных немцев! — сказал кто-то сзади.
Человек в темном пиджаке, замерший у окна, спросил, будут ли опубликованы, помимо обращения, и частные заявления. Кадифе сказала, что это возможно.
— Друзья, давайте не будем ждать друг друга, чтобы взять слово, как трусливые дети из младших классов, — сказал кто-то.
— Я учусь в лицее, — начал другой молодой курд из сообщества. — И еще раньше я думал о том, что скажу.
— Вы думали о том, что однажды сделаете заявление в какой-нибудь немецкой газете?
— Да, именно так, — ответил юноша спокойным тоном, но со страстным видом. — Как и все вы, я тоже втайне думал, что когда-нибудь мне представится удобный случай и я смогу рассказать миру о своих мыслях.
— Я никогда не думал о таких вещах…
— То, что я скажу, — очень просто, — сказал страстный юноша. — Пусть франкфуртская газета напишет: мы не глупцы! Мы только бедные! И наше право — желать, чтобы наши суждения разделяли.
— Ну что вы! Конечно! Бог с вами!
— Кто мы, о ком вы сказали, сударь? — спросили за спиной. — О турках, о курдах, о местных, о кочевниках-туркменах, об азербайджанцах, о черкесах, о туркменах, о жителях Карса?.. О ком?
— Дело в том, что самое большое заблуждение человечества, — продолжил страстный юноша из сообщества, — самый большой обман, которому тысячи лет: все время смешивают понятия «глупость» и 'бедность'.
— Пусть объяснит и то, что значит быть глупым.
— На самом деле, люди религии, которые заметили эту постыдную путаницу в славной истории человечества и говорили, что у бедняков есть мудрость, есть человечность, есть разум и сердце, оказались самыми нравственными людьми. Если господин Ханс Хансен увидит бедного человека, то пожалеет его. Этот, наверное, сразу не подумает о том, что бедняк — это дурак, упустивший все удобные случаи, безвольный пьяница.
— Я не знаю господина Хансена, но теперь все так думают, когда видят бедняка.
— Пожалуйста, послушайте, — сказал страстный курдский юноша. — Я не буду говорить слишком много. По отдельности беднякам, может быть, и сочувствуют, но когда бедна целая нация, весь мир первым делом думает, что эта нация глупая, безголовая, ленивая, грязная и неумелая. Вместо того чтобы посочувствовать им, мир смеется. Их культура, их традиции и обычаи кажутся ему смешными. Потом, иногда, мир начинает стесняться этих мыслей и перестает смеяться, и когда эмигранты этой нации подметают землю, работают на самых отвратительных работах, то, чтобы те не роптали, делают вид, будто слышали об их культуре, и даже начинают считать ее интересной.
— Пусть он уже скажет, о какой нации он говорит.
— Я еще вот что добавлю, — вмешался другой курдский юноша. — К сожалению, человечество уже даже смеяться не может над теми, кто убивает друг друга, кто умерщвляет и издевается друг над другом. Я понял это по рассказам моего зятя из Германии, когда прошлым летом он приехал в Карс. Теперь мир уже не терпит наций-угнетателей.
— То есть вы нам угрожаете от имени европейцев?
— Таким образом, — продолжил страстный курдский юноша, — когда европеец встречает кого-то из бедной нации, сначала он чувствует интуитивное презрение к этому человеку. Этот человек такой бедный потому, что принадлежит к глупой нации, думает европеец сразу. Очень вероятно, что голова этого человека забита той же ерундой и глупостью, которые делают бедной и несчастной всю его нацию, думает он.
— Ну так это же и нельзя считать несправедливым…
— Если и ты считаешь наших людей глупыми, как этот самовлюбленный журналист, говори это открыто. По крайней мере, тот безбожный атеист, перед тем как умереть и отправиться в ад, выступил в прямом эфире на телевидении и смог смело сказать, глядя нам в глаза, что считает нас всех дураками.
— Извините, но тот, кто выступает по телевидению в прямом эфире, не может видеть глаз тех, кто смотрит на него.
— Сударь не сказал «видел», он сказал «смотрел», — сказала Кадифе.
— Друзья, пожалуйста, давайте не будем спорить друг с другом, словно мы на дебатах, — сказал участник собрания, придерживающийся левых взглядов, который вел записи. — Давайте будем говорить медленно и каждый в отдельности.
— Пока он смело не скажет, о какой нации он говорил, я не замолчу. Давайте будем помнить о том, что публикация в какой-либо немецкой газете заявления, которое нас унижает, является предательством родины.
— Я не предатель родины. Я думаю точно так же, как и вы, — сказал страстный курдский юноша и встал. — Поэтому я хочу, чтобы написали, что если однажды представится удобный момент и даже если мне дадут визу, я в Германию не поеду.
— Такому, как ты, тунеядцу никто не даст немецкую визу.
— До визы ему наши власти паспорт не выдадут.
— Да, не выдадут, — смиренно сказал страстный юноша. — И все же если дадут и если я поеду, даже если первый европеец, которого я встречу на улице, окажется хорошим человеком и даже не будет меня унижать, беспокоиться я буду уже потому, что он европеец, и буду думать, что он меня презирает. Потому что в Германии сразу видно тех, кто приехал из Турции, по всему… Тогда единственное, что можно сделать, чтобы тебя не унижали, — как можно скорее доказать им, что ты думаешь так же, как и они. А это и невозможно, и обидно для самолюбия.
— Сынок, начало твоей речи было плохим, но в конце ты хорошо сказал, — сказал старый