поселились в хате Зямкиных родителей. Тетка нигде не работала — работы в городе было мало, — перепродавала на толкучке старые вещи, этим они и жили. Тетка еще затемно уходила на базар занимать место, а Зямку в такую рань выгоняли на улицу голод и любопытство. Поеживаясь от холода в своей драной, латаной-перелатаной кацавейке, он рысью трусил из хаты в уборную, затем опять в хату, отбивал молотком от целого круга кусок соевой макухи и, посасывая ее как конфету, свистел уже под окнами Толика Богуна. И пока наш предводитель, заслышав условный сигнал, отбивался от матери, Зямка рыскал по дворам, интересуясь, уехал ли со своей тележкой собирать хлам старьевщик Миша-китаец, не гоняется ли с утра за женой одноногий Скляр и кто ночевал сегодня у Зинки Кудрявцевой, военный или штатский...
Потом появлялась под окнами своей хаты Манька Середа с большим ломтем хлеба, густо посыпанным сладким сахарком. Мать и отец Маньки работали в продуктовом магазине, отец там и ночевал, чтобы магазин не ограбили, а мать уходила рано — принимать товар. Издалека завидев в руках у Маньки хлеб, Зямка бросал все дела и, раздувая ноздри, через огороды мчался сломя голову к Манькиному двору. За углом он вынимал изо рта обсосанный кусок макухи, прятал в карман и с независимым видом, но уважительно подступал к Маньке.
— Здравствуй, Маня...
Манька, перестав жевать, таращила на него белесые глаза, не понимая, с чего это Зямка такой культурный. Не в силах отвести от хлеба с сахаром горящих глаз, Зямка предлагал:
— Знаешь что, Маня, давай играть!
— А во что? — интересовалась Манька, уписывая за обе щеки хлеб с сахаром.
— А в магазин!
— А как?
— Ну, как... Ты будешь продавщицей, а я буду покупать.
— А что я буду продавать?
— Ну, что-нибудь... Вон, хлеб можно. Да ты не спеши сильно, не спеши, — удерживал он ее руку с хлебом.
— А деньги ж где? — недоверчиво косилась практичная Манька.
— Деньги? Деньги счас сделаем!
Зямка, метнувшись за сарай, приносил кусок пожелтевшей мятой газеты, рвал ее на куски поменьше, потом на совсем мелкие кусочки, складывал в пачку.
— Вот и деньги! Ну давай.
Тут же, притащив пяток кирпичей, устраивали прилавок. Зямка резал хлеб на дольки, сооружал весы, и торговля начиналась.
— Гражданка продавщица, мне две буханки белого! — бодренько подступал к прилавку Зямка. — Свесьте, будь ласка.
— Отпускаю по одной буханке на душу, — сурово урезала Манька Зямкин аппетит и, пересчитав «деньги», выдавала кусочек хлеба.
Зямка за углом мгновенно проглатывал «буханку» и тут же снова вырастал у прилавка.
— Гражданка продавщица...
Когда весь хлеб был продан, Манька предлагала торговать пирожками из песочка, но Зямка вдруг утрачивал к торговле всякий интерес.
— Ну давай, давай! — упрашивала Манька.
— Нет, Маня, поиграли — и хватит. Дела есть, — облизывая с губ сладкий сахарный песок, твердо говорил Зямка. — Ауфвидерзеен...
— Обдури-и-ил! Обманщик! — раздавался над утренними пустынными еще дворами крик прозревшей Маньки, и во избежание последствий Зямка, оглядываясь, трусил закоулками в развалины синагоги, где его уже поджидал второй член компании — Гришка Лозовой, по прозвищу Полицай.
Отец Гришкин был одним из тех, кто вместе с немцами с винтовкой в руках гнал в сорок втором году на расстрел Зямкиных отца с матерью и восьмилетней сестренкой. Он служил в полиции, но, по общему мнению местных жителей, полицаем был добрым. Он никого не «забирал» (а иногда, наоборот, предупреждал — придут...), не бил, не прижимал тех, у кого родные служили в Красной Армии, в расстрелах не участвовал (сам не стрелял). Когда евреев гнали по нашей улице на Борщовку, к оврагу, отец Гришкин даже разрешил передать Зямкиным родителям поесть. Узелок собрали соседи, и теперь женщины это часто вспоминали: «Передали им, а Петро Лозовой с винтовкой рядом шел, так отвернулся, вроде не видел ничего. А ведь за такие вещи ему могло попасть. Свои все ж таки, сколько лет вместе жили, и в праздники, и в горе... Думали, в Германию их гонят, им так сказали, вещи с собой несли, а потом, слышим, на Борщовке — та-та-та... Всех до одного поубивали, и детей...»
Петро Лозовой до войны работал киномехаником и был парень хоть куда — веселый, боевой, первый спортсмен, первый гармонист и певун и первый кавалер на нашей улице. Он и женился в тридцать седьмом году на самой красивой девушке в округе, про их любовь и сейчас, спустя десяток лет, частенько вспоминали соседи — красиво ухаживал Петро за Галей, цветы носил — все палисадники пообрывает, по улице идут, бывало, так как картинка...
С начала войны он, как и все его сверстники, ушел на фронт, два месяца воевал, потом попал в окружение, переоделся в гражданскую одежду и добрался до своего города, уже занятого немцами. Долго отсиживался в погребе. Но в городке начался страшный голод и надо было кормить семью: жену и двоих малолетних сыновей — Гришку и Вовку. И он стал выходить по ночам на промысел. Ловкий и смелый, знавший в родном городе каждую щель и закоулок, он забирался в немецкие склады, воровал продукты, обмундирование, что попадется под руку, пока его однажды не поймали на месте преступления в крытом брезентом немецком грузовике с мешком колбасы и хлеба. Ему предложили выбирать: или расстрел, немедленно, или служить в полиции. Привели и Галю с детьми... Он выбрал полицию. Гришка с Вовкой и их красивая мать Галина стали сытно есть, но однажды ночью им бросили в окно гранату. Убило Гришкиного брата, трехлетнего Вовку. Все думали, что теперь Лозовой станет мстить землякам за сына, но ошиблись. Петро не обозлился, никого не тронул, ни на кого не донес из соседей. Угрюмый и поседевший в свои двадцать восемь лет, он молча нес бремя и позор своего, предательства, охранял те же немецкие склады, в которых раньше воровал, железную дорогу и, когда угоняли в Германию молодежь, сопровождал на станцию понурые колонны. Он отступил вместе с немцами и с тех пор исчез. Галина Лозовая, Гришкина мать, работала приемщицей на овощной базе, а после работы до позднего вечера копалась в огороде, полола, прорывала, Гришка ей помогал. Там же, в огороде у них, среди высоких подсолнухов и кукурузы, была маленькая, всегда чисто прибранная и усаженная цветами могилка без креста. В ней был похоронен Гришкин брат...
Когда я однажды спросил у Толика Богуна, как совместить с Гришкиным происхождением то требование нашего устава — бить, где только встретишь, детей полицаев (Гришка стоял тут же, понурив голову), Толик сурово объяснил мне:
— Гришка отказался от отца.
Гришка утвердительно кивнул.
— Он никого не убивал из наших, — глянув на меня исподлобья, сказал он. — Спроси кого хочешь!
— Ага, такой до-обрый был полицай! — недобро усмехнулся Толик.
Гришка замолчал.
У самого Толика отец был похоронен в центре города в братской могиле. Он был партизан. Их было пятнадцать человек, коммунистов и комсомольцев, оставленных партизанить в нашей безлесой, ровной, как стол, степи. Они устроили свою базу в балке, в пяти километрах от города, дня три сидели тихо, а потом сделали вылазку. Немцы их окружили в балке и забросали гранатами. Кто уцелел, в том числе и отец Толика, попали в гестапо. До войны отец Толика работал конюхом в райисполкоме, и, когда его привели на допрос, начальник полиции Зинченко, пришедший в город вместе с немцами, спросил у него:
— За что же ты воюешь, конюх? Отец, твой был конюхом у моего отца, и ты так конюхом и остался. За что ты отдаешь жизнь свою, ты подумал?
И отец Толика, потомственный конюх Микола Богун, отвечал полицаю:
— А что тут думать? Я погибаю за батькивщину, за землю отцов. Самое святое дело...
Потом Зинченко собственноручно расстрелял его. В сорок третьем году, когда вернулись наши, предателя нашли и повесили на базарной площади, перед старинной церковью. Толик с матерью ходил на