1Я уже не помню, сколько раз читал «Волшебную гору». Первый раз, естественно, в 1959-м году, когда вышел соответствующий том тогдашнего собрания (было еще довоенное издание, но того не застал). В двадцать два года, конечно, понять такую книгу невозможно, но ее обаяние, ее чары действовали безотказно, помимо всякого понимания. Как же иначе – описывалось ведь зачарованное царство. Зачарованность была – смертью, и умирала высокая европейская культура, но мы в СССР в это как раз и не верили, не видели и не могли видеть этого: для нас Запад существовал в определенно метафизическом измерении, вне истории, вне времени, что, между прочим, как-то парадоксально отвечало самому замыслу книги: показать искушение смертью в отказе от времени. Но для нас это и было вечностью – европейской, западной, если угодно и «буржуазной». Антисоветское сознание числило буржуазность среди высоких ценностей, причем скорее духовных, что и отвечало Томасу Манну с его культом бюргерства. Мы так и понимали буржуазность – как бюргерскую культуру, а не викторианский капитализм в марксистском анализе. Какой-нибудь аптекарь Омэ шел по классу отечественных Чернышевских, больше напоминал доморощенных нигилистов, чем реальных западных мелких буржуа: скорее Сенекаль из того же Флобера, чем пристойный собственник. (М. Гаспаров, однако, заметил, что, не будь таких аптекарей, нас до сих пор жгли бы на кострах.) Лично мне даже Сомс Форсайт нравился больше, чем Филипп Босини: таких Босини было пруд пруди среди моих знакомых, а Сомса я не встречал никогда. Собственность вообще виделась как знак пристойности, была более культурной, чем материальной ценностью. Мы не верили в смерть Запада, потому что он и был для нас изначально, по определению потусторонним – по ту сторону жизни и смерти – существованием. Тут можно и Остапа Бендера вспомнить, но в основном было не до шуток – мы верили в Рай. И помимо прочего – индивидуальная уже поправка – в те самые двадцать два года как-то не думается о смерти, а о хорошей жизни очень даже думается. Например, о «твидовом пиджаке». В том-то и дело, что «твидовый пиджак» как-то неслиянно и нераздельно сосуществовал с «Волшебной горой» (в этом, кстати, весь Аксенов, которого не могут по-настоящему понять, не то что полюбить постсоветские интеллигенты). В общем, чтение «Волшебной горы» было кайфом. По-нынешнему: мы на ней торчали и оттягивались. Вопрос: происходит ли «ломка» и «отходняк»? Перечитав «Волшебную гору» сейчас, осенью второго года, в Америке, могу сказать: да.
При этом всё – к вящей славе Томаса Манна. Выяснилось, что он дал не только метафизику Запада, но и его историю – конец этой истории. Мы знали вчуже и тогда, что он именно об этом написал, но нам-то происходившее на Западе после 1914 года концом как раз не казалось. Кстати, двадцатые годы были очень ярким временем (мы не понимали, что по-другому ярким, совсем уж чахоточным румянцем пылали). Мне лично Первая мировая война на Западе как бы даже нравилась, звучала романтически: домик паромщика на Изере, генерал Нивель, расстрелявший французских бунтовщиков семнадцатого года, да и полувыдуманный персонаж тененте Генри, неизвестно чем на войне занимавшийся: самой войной или все-таки любовью (вдобавок еще – в швейцарских полупустых отелях). Иприт казался – и был – названием приключенческого романа (совместное сочинение Вс. Иванова и Шкловского). А если вам попадалась в руки книга Эренбурга «Война» – очерки Западного фронта и тыла, – вы совсем терялись: да какая это война, когда существовал отпуск с аперитивами на бульваре Капуцинов. За этими самыми аперитивами и капуцинами мы были готовы, кажется, даже на войну отправиться, на Западный фронт, на котором, как известно, без перемен. Для нас упомянутый тененте лежал не в миланском госпитале, а на той самой Волшебной горе. Теперь-то понятно, что прав был Томас Манн: пришлось спуститься на равнину, от высокоинтеллектуальных игр с понятием смерти броситься к настоящей смерти. «Что-то кончилось», как говорил тот же тененте Генри в реальной своей ипостаси. Что кончилось? Провербиальный Abendland. Но когда – в 14-м году, в 24-м или сейчас вот кончается?
По-разному, в вариантах, но процесс (туберкулезный?) тот же. «Закатная земля» весьма обширна, и запад солнца не мгновенно происходит. «Еще на западе земное солнце светит». Или: «Еще на западе дремлет сиянье». 1924-й здесь взят по чисто внешнему обстоятельству: это год выхода «Волшебной горы» и еще одной книги, говорившей точь-в-точь то же самое, разве что не в художественной форме: «Новое Средневековье» Бердяева. Диагноз был даже не сходным, но тождественным. Сравним:
В наше время «реакционным» нужно признать возврат к тем началам новой истории, которые восторжествовали окончательно в обществе XIX века и ныне разлагаются. Призыв задержаться на началах новой истории и есть «реакция» в глубочайшем смысле слова, помеха на путях творческого движения. Старый мир, который рушится и к которому не должно быть возврата, и есть мир новой истории, с его рационалистическим просвещением, с его индивидуализмом и гуманизмом, с его либерализмом и демократизмом, с его блестящими национальными монархиями и империалистической политикой, с его чудовищной индустриально-капиталистической системой хозяйства, с его могущественной техникой и внешними завоеваниями и успехами, с безудержной и безграничной похотью жизни, с его безбожием и бездушием, с разъяренной борьбой классов и социализмом как увенчанием всего пути новой истории.
Это Бердяев, в первой же цитированной строке вспомнивший любимого Леонтьева с его оправданием реакции (реакция у Леонтьева – признак живого организма, реакции не бывает только у трупов). Набор фактов и ценностей, провозглашаемых мертвыми, – тот же, что у Сеттембрини из «Волшебной горы», вплоть до такой, нынче кажущейся незначительной детали, как либеральный апофеоз национального государства. Бердяев говорит чуть ли не буквально словами оппонента Сеттембрини иезуита Нафты. Что касается альтернативы, то и Бердяев, и Нафта обращаются к социализму, который у обоих совпадает с понятием «Нового Средневековья». Нафта:
Не освобождение и развитие личности составляют тайну и потребность нашего времени. То, что ему нужно, то, к чему оно стремится и добудет себе, это – террор. <…> Сам по себе труд они (религиозные вожди Средневековья. – Б.П.) ставили не очень высоко, ибо он дело этическое, а не религиозное и служит жизни, а не Богу. Но постольку поскольку речь шла о жизни и экономике, они требовали, чтобы условием экономической выгоды и мерилом общественного уважения служила продуктивная деятельность. Они уважали землепашца, ремесленника, но никак не торговца, не мануфактуриста. Ибо они хотели, чтобы производство исходило из потребностей и порицали массовое изготовление товаров. И вот все эти погребенные было в веках экономические принципы и мерила воскрешены в современном движении коммунизма. Совпадение полное, вплоть до внутреннего смысла требования диктатуры, выдвигаемого против интернационала торгашей и спекулянтов интернационалом труда, мировым пролетариатом, этого политико-экономического спасительного требования современности, отнюдь не в господстве ради господства во веки веков, а во временном снятии противоречия между духом и властью под знаменем креста, смысл ее в преодолении мира путем мирового господства, в переходе, в трансцендентности, в царствии Божием. Пролетариат продолжает дело Григория. В нем горит его рвение во славу Господа Бога, и подобно папе пролетариат не побоится обагрить руки свои кровью.
У Бердяева социализм – собственно, русский его вариант, восторжествовавший в большевистской революции, – вызывает более сложные чувства. Нельзя Бердяева считать принципиальным и сладострастным поклонником террора, каким был выдуманный (правда, не совсем) Нафта. Бердяев уже обладал опытом знакомства с реальностью террористического коммунизма. Идеал Нового Средневековья не совпадает у него с «пролетарским царством». Некоторые достижения Нового времени неоспоримы для Бердяева: свобода, ценность личности. Но он говорит, что в прохождении через хаос (нынешнее состояние мира) нельзя рассчитывать на благополучный результат, процесс разнонаправлен, возможны смешения и подмены, и коммунизм как раз есть такая подмена. Средневековое в коммунизме то, что он, сам того не желая, говорит больше, чем хочет сказать, указывает на действительно громадную проблему, переводит культурно-исторические темы в религиозное измерение:
Лишь те антигуманистические выводы, которые сделал из гуманизма коммунизм, стоят на уровне нашей эпохи и связаны с ее движением. Мы живем в эпоху обнажений и разоблачений. Обнажается и разоблачается и природа гуманизма, который в другие времена представлялся столь невинным и возвышенным. Если нет Бога, то нет и Человека – вот что опытно обнаруживает наше время. Обнажается и разоблачается природа социализма, выявляются его последние пределы, обнажается и