углубленное исследованием в специальной сфере – интерпретацией марксовой политэкономии. И это правильное понимание марксизма. Неправильным же было то, что было неправильным у самого Маркса, – совершенно некритическая трактовка понятия пролетариата, поданного в качестве некоего мессии, подмена эмпирической реальности рабочего метаисторическим концептом. Да работа Ильенкова, растолковавшая непонимавшим, что такое (гегелевское) конкретное у Маркса, даже позволяла, слегка задумавшись, сообразить, что нельзя делать из политэкономии онтологию – то, что тайком проделал Маркс в «Капитале».
Впрочем, в случае Маркса готово возникнуть подозрение, что он-то как раз хорошо понимал незаконность своего трюка, почему и склонялся приуменьшить, а не подчеркнуть свою зависимость от Гегеля в главном методологическом пункте. Он говорил, что всего-навсего «кокетничает» с Гегелем. Но у Лукача никакого кокетства нет, а есть вполне серьезное намерение тотальной переделки мира по схемам трансцендентальной философии в марксистской ее ревизии. Поэтому Ленин у Лукача – философ первой величины, осуществляющий конец классической философии преображением ее в революционную тактику пролетариата. Времена и сроки исполнились, грядет будущее; «старо-новое», уточняют Т. Манн и Бердяев.
Почему же все-таки Средневековье? Ведь такого соотнесения совсем не было у тогдашних революционеров: никакого пассеизма, наоборот, полный футуризм. У Лукача и упоминания нет о какой-либо «поповщине». Но так увидели новый мир люди, не связанные рамками революционаризма вообще, марксистского революционаризма в частности. Они увидели типологическое сходство марксистско- ленинского проекта со Средневековьем: переход на позиции (религиозного) тоталитета от частичных истин и интересов буржуазного просвещенского индивида. Новое в очередной раз оказалось хорошо забытым старым. В случае революционеров важнейшей была даже не полная культурно-историческая ясность сознания, а готовность к действию, апостольское, так сказать, рвение.
И, конечно же, нельзя забывать о конкретной исторической ситуации. Мир действительно проходил через катастрофу, Первая мировая война была именно катастрофой, а не случайным недоразумением, быстро исправленным и забытым. Стоит вспомнить хотя бы, что случилась и Вторая. Мы, читатели «Волшебной горы», и ее готовы были считать незначительным событием для Запада: ведь Париж остался Парижем. Так мы думали, сидя за благодетельным железным занавесом. Он действительно был благодеянием, если считать желанным результатом такового сохранение невинности. В сущности, это мы жили в некоем Раю – отнюдь не Запад.
И прежде всего мы не понимали, что буржуазия, буржуазность – это не патент на благородство, даже не индульгенция, за плату дающая отпущение грехов. Закономерность реакции на буржуазный мир с его корыстным индивидуализмом, на который готовы были свалить грех мировой войны многие думающие люди, равно как и темпераментные бойцы, была непонятна нам в 1960-м, скажем, году. Мы не могли перенести себя в европейский, скажем, восемнадцатый год, потому что всё, что мы знали об этом времени, сводилось к тому, что в России тогда было еще хуже. Имел место парадокс, который можно даже назвать счастливым обстоятельством: «реальный» советский социализм законсервировал в стране викторианское сознание. Прожив 14-й, 17-й, 29?й, 37-й, 41-й, 53-й годы, мы жили все-таки году этак в 1900?м. У нас Чехов еще был жив. А Сартра советская власть переводить не велела и, получается, правильно делала: так, кое-какие пьески (кроме «Грязных рук» и «Без выхода») да «Слова». Знакомство с какой-нибудь «Критикой диалектического разума» или, того пуще, с текущей его публицистикой привело бы однозначно к разочарованию не только в Сартре, но и в Западе, повторявшем на духовных вершинах советские зады. Каковое разочарование и происходило с людьми, настоящего Сартра знавшими. Еще университетские воспоминания: один настоящий профессор настоящей философии говорил мне: «Я-то думал, что у Сартра истина; да нет ее и у Сартра».
Сартра тут вспомнить совершенно необходимо. Он был Нафтой периода после Второй мировой войны. Отсюда же его социализм, марксизм, даже, прости, Господи, соцреализм, о котором он, к нашему недоумению, пытался размышлять совершенно серьезно (мы увидим почему). Начал он совсем не по- марксистски: человек тотально свободен, не детерминирован социально, но это оказалось для него, Сартра, только половиной истины: надо сделать тотально свободным – человечество. А свободным оно может стать только в той же тотальности, как единый субъект – творец исторического процесса. Сартровский марксизм – прохождение через ад: ад – это другие, но других нужно принять. Урок, позднее извлеченный Сартром из его же знаменитой пьесы: не нужно бояться «третьего», сторониться отчуждающего «взгляда», нужна готовность к свальному греху, который для него и есть коммунизм – марксистский горизонт истории. Философия позднего Сартра – теоретическое обоснование коммунальной практики, описанной Зощенко. (Сартра можно спроецировать и на Платонова: «обретение в голом порядке друг друга».) Коммунизм – коммунальность – Фурье: возвращение марксизма от науки к утопии (Маркузе); впрочем, советская практика коммунизма как раз и была осуществлением этой утопии. Мы жили плохо, хуже, чем западные марксисты, но мы жили – для них – теоретически интересно.
Вот это и был главный (даже и комический) парадокс советской эпохи, точнее, антисоветского культурного сознания: разуверившись в собственной коммунальщине, мы завидовали индивидуальной свободе Запада, тогда как духовные вершины оного продолжали размышлять над нереализованными возможностями «советского эксперимента». Это был разговор Городничего с Хлестаковым в гостинице. Городничий – Сартр писал Анне Андреевне (советской власти) семейные записочки, а мы вычитывали на обороте гостиничный счет с интуристовской икрой.
Не питал иллюзий – хотя бы в отношении того же Сартра – разве что один Солженицын, средневековый человек. Впрочем, тут гораздо сложнее. Не столько Солженицын был реликтом Средневековья, сколько в оттепельной, да и в застойной советской власти Средневековья уже не было, – были испуг перед прошлым и консервативная инерция. Недаром так быстро (по советским меркам) избавились от Хрущева, этого человека двадцатых годов. Солженицын, может быть, потому и воевал с тогдашними коммунистами, что были они болотом, а не Горой, а он человек активный. В эпоху Горы он еще неизвестно кем был бы и с кем. Оттепельные коммунисты были если не Жирондой, то Директорией. А боялись они своих собственных якобинцев, своего собственного Средневековья революционной поры.
Вот это словосочетание и есть то «старо-новое», та «архаическая революционность», о которой так любил рассуждать Томас Манн.
А ведь был, был в советской России свой великолепный Нафта. Именно Нафта, а не Лукач. И был им не какой-нибудь ревизионист-бернштейнианец, а человек, глядевший куда дальше и глубже Маркса. Маркс по сравнению с ним – тот самый хороший студент философского факультета. Нафта же русский – да, пожалуй, и советский – был на этой шкале несомненным профессором. В этом качестве даже большевики его признавали. Но – вот парадокс! – и он их признавал. Только не так, как им того хотелось.
Надеюсь,
Его «Диалектика мифа» – отнюдь не кукиш в кармане большевикам. Во-первых, никакого кармана и не было – но вполне открытый жест. Во-вторых, не стоит говорить о провокации, делать из Лосева эренбурговского Хуренито: масштаб тут покрупнее. Лосев объяснял коммунистам, что на самом деле происходит, каким историческим и культурным потоком их поволокло: да вот этим самым Новым Средневековьем. Причем фундированным новейшей наукой, а не достаточно устаревшим Марксом. И даже не в Средневековье он пошел, а дальше, в самую античность. Достаточно заглянуть в финал «Античного символизма и современной науки», чтобы понять, куда он ведет: к гибели мира в новом цикле Мирового Года. А что новейшая наука сюда руку приложит, ему уже было ясно, хотя атомной бомбы он, в отличие от Андрея Белого, вроде бы не предсказывал: говорил «только», что мир сгорит в огне, после чего все пойдет заново. И ведь то же самое повторял полвека спустя, реабилитированным, признанным и уважаемым, даже Орденом Трудового Красного Знамени награжденным – в статье 1979 года о Вагнере, к примеру. Экспроприация экспроприаторов для Лосева – детский лепет, он больший большевик, чем большевики, ему потребна космическая революция, гибель Валгаллы. О любимом Вагнере: «…глубочайшее единство его художественных исканий всегда сводилось к страстной критике субъект-объектного дуализма, то есть к критике самой основы новоевропейской культуры».
Отрицание субъект-объектного дуализма – это переход на позиции тоталитета, тоталитарности. Но как умело и органично – совсем, как Нафта, – он связывает таковую с концом буржуазного, индивидуалистического и материально ориентированного, общества: