Вряд ли есть пространственные образы, противоречащие друг другу больше, чем концертная зала и «прогулки, купанье и клумбы в саду». Но в том-то и дело, что мелодия Брамса камертоном вызывает у Пастернака картины, которые чутко дремлют в его душе, готовые в любой миг пробудиться, обступить его, заменить собою реальность, находящуюся перед глазами, — ибо для поэта они гораздо реальнее ее! Об этих наплывающих образах поведано с помощью тягучего, густого амфибрахия, который как бы сглаживает острые грани и края «далековатых» предметов, снимая их противоположность, примиряя их противоречия. Самым сложным, перенасыщенным не только метафорическими, но и звуковыми перекличками, художественным языком поэзии XX века нам рассказывают о самых простых человеческих чувствах, и этим «сцеплением»: рождены удивительные, одному только Пастернаку присущие, сравнения: «С улыбкой огромной и светлой, как глобус», или: «И вдруг; как в открывшемся в сказке Сезаме…» Опять все сравнивается с тем, что ближе, — с реалиями раннего опыта.
Пастернак все готов сравнивать с детством, даже то, что во времена его «начальной поры» вообще не существовало. Так, «свидетельства былых бомбежек», этого ужасного изобретения середины XX века, кажутся ему сказочно знакомыми, и конечно же
Эта готовность «сопрягать далековатые предметы» — проявление философии, для которой прошлое и настоящее, будущее и вечное пересекаются в точке детства, наделяя его свойствами «всеобщего эквивалента» духовности, делая поводом и объектом сравнения всего со всем. Гениальная художественная формула подобной системы воззрений дана в «Рождественской звезде» — из цикла «Стихотворений Юрия Живаго».
Преломляющее общеизвестный евангельский сюжет, стихотворение это в своей структуре содержит значимое противоречие. Все здесь построено на мельчайших, крупитчатых, по-пастернаковски осязаемых подробностях — мы видим «теплую дымку», плывущую над яслями Младенца, «зернышки проса», от которых отряхивают доху пастухи, пришедшие на «зов небывалых огней», — и готовы принять эту картину за точное воспроизведение «реалий» первого года нашей эры. Но при более внимательном рассмотрении они оказываются исторически приближенными к нам, к двадцатому столетию и даже — откровенно русифицированными. Степь, погост, «ограды, надгробья», сторожка — сами слова несут вполне русскую, вполне современную «нагрузку». Однако они лишь подготавливают главное сравнение, которое обвинить в анахронизме ничуть не труднее, нежели разобранное выше — в стихотворении «Ожившая фреска».
Хутор в огне и пожар на гумне — у кого тут, во-первых, не придет мысль о событиях русской революции и гражданской войны, и, во-вторых, не возникнет подозрение в элементарном логическом просчете, временной близорукости? Несколько строк спустя Пастернак, с одной стороны, подтверждает правомочность нашей мысли, а с другой — отводит невольные подозрения.
Световая нить Рождественской звезды соединила собою пространства, времена, народы; эпоха, о которой идет речь в стихотворении, настежь открыта в будущую историю человечества, из нее уже свободно можно лицезреть кровавые сполохи века двадцатого.
И, поскольку отблеск Звезды виден в трепете свечек, в мерцании елочных шаров на рождественских елках всех грядущих столетий, в снах детворы; поскольку эти сны, эти шары, эти свечи оплачены самой страшной ценой (недаром в перечислительный ряд «вмонтировано» здесь грозное «Все злей и свирепей дул ветер из степи») — постольку именно образам детства даровано в мире Пастернака рифмоваться с любым фактом тысячелетней европейской истории. Слишком многое стоит за ними, слишком велика их смысловая нагрузка.
Отсюда же, из этого психологического и философского корня — и взгляд на ребенка в пастернаковской прозе не сверху вниз, а — вровень, откуда-то сбоку (как, впрочем, у любого большого писателя, обратившегося к теме детства). Недаром повесть Пастернака «Детство Люверс» сразу же по выходе ее в свет Михаил Кузмин поставил в один ряд с «Детством» М. Горького, «Детством Никиты» А. Н. Толстого, поэмой Вяч. Иванова «Младенчество», а Юрий Тынянов, отсылая читателя за аналогией к «Детству», «Отрочеству» и «Юности» Л. Н. Толстого, говорил: в повести о Люверс, как и в толстовской трилогии, «все дано под микроскопом переходного возраста, искажающим, утончающим вещи, разбивающим их на тысячи абстрактных осколков, делающим вещи живыми абстракциями».
И все же мы бы сказали иначе. Ощущения, мысли, предчувствия, сны девочки Жени («Все шалости фей, все дела чародеев, / Все елки на свете; все сны детворы (…)») отнюдь не дробятся, но даны именно аккордом, вперемешку, сразу, одновременно. Читателю, привыкшему к последовательной гармонии гаммы чувств, это может показаться хаосом — стилистическим, сюжетным, содержательным. Но Пастернак не слишком заботится о привычках читателя, предоставляя ему право дорасти до той степени сложности