предчувствие будущей тревоги; «Если (…) публикаций здесь, обещанная многими журналами, задержится и Вы ее опередите, ситуация будет для меня трагически трудной».

Предчувствовал — и шел на это.

Однако у акта передачи рукописи за рубеж был не только нравственный, но и социальный подтекст.

Пастернак, естественно, помнил, что именно со скандала 1929 года, связанного с передачей для публикации за рубежом рукописей Евгения Замятина[124] и Бориса Пильняка началось фактическое закабаление советской литературы, действительное превращение ее в «колесик и винтик» государственного механизма. (До этого писатели беспрепятственно печатались за границей.)

И вот спустя тридцатилетие Пастернак (как помним, посвятивший стихотворение о «вакансии поэта» именно Пильняку) идет наперекор всему, побеждая подобное — подобным, ценою личной жертвы разрушая традицию добровольного порабощения, создавая немыслимый, неслыханный, небывалый прецедент. В подтексте его поступка есть «скрытая отсылка» к событиям 1929 года и апелляция к традициям русской духовной классики — традициям независимости, воли.

Пастернаку не было дано произнести Нобелевскую речь. Но к нему приложимы слова из Нобелевской лекции другого русского лауреата, Александра Солженицына: «Одно слово правды весь мир перетянет». Приложимы, хотя сам поэт наверняка сказал бы иначе, ибо для него искусство, как мы помним из «Охранной грамоты», «врет», и только образ способен меняться вместе с жизнью, за которой не поспевает «правда». Приложимы потому, что можно найти в новейшей отечественной истории примеры более мучительных жертв, но трудно — примеры жертв более победительных. Подобно герою «Сказки», безоглядно вступившему в неравное противоборство со «змием» и одолевшему его, Пастернак вышел один на один против гигантской идеологической системы и, погибнув, победил. Тем самым он утвердил неоспоримость путеводной идеи всей своей жизни: личность сильнее безличия, красота индивидуального начала сильнее массовой пошлости, «простота» сильнее «сложности».

В самом конце последнего пастернаковского цикла помещено стихотворение «Божий мир» («Тени вечера волоса тоньше…»), в котором и венчается тема трагического призвания художника, и дается ответ на вопрос, что ждет занявшего опасную вакансию.

Тени вечера волоса тоньше За деревьями тянутся вдоль. На дороге лесной почтальонша Мне протягивает бандероль. (…) (…) Ну, а вы, собиратели марок! За один мимолетный прием, О, какой бы достался подарок Вам на бедственном месте моем!

Действие стихотворения (если позволительно так выразиться) происходит в том же Переделкине, в пригороде, природном ответвлении истории. Поэт все так же одинок в своем самостоянье. Но свершенный им подвиг вызывает ответную волну участия, и письма, идущие со всех концов земли, соединяют его с человечеством. Не он смешался с толпой, а люди благодарно поднялись до его уровня. Место же поэта как было «бедственным», так и остается им поныне, и пребудет таким навсегда.

«Он награжден каким-то вечным детством…»

(Тема детства в творчестве Пастернака)

Быть может, ни один великий писатель мира не апеллировал к детству чаще Пастернака. Он словно всей своей жизнью отвечал на призыв «будьте как дети». От того и святочные праздники, рождественские елки, «сны детворы», потомство, обдающее «черемуховым свежим мылом и пряниками на меду», семейства, кружащие под музыку Брамса в летнем саду, детские «цыганские страхи» — буквально переполняют его поэзию. А ранние годы девочки Жени, которой посвящена повесть «Детство Люверс», — с их великолепными зимними вечерами, когда хочется сесть по удобней, взять «Сказки кота Мурлыки» и пережить восторг уюта, усиленный соседством холода и мрака? А первые же страницы романа «Доктор Живаго», где мы видим десятилетнего Юру на свежей могиле матери, так вытягивающего шею, что «если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет»? А глава «Детство» в поэме «1905 год»? А сердечное понимание судьбы юного Блока:

О, детство! О, школы морока! О, песни пололок и слуг! (…)

Примеры можно множить и множить.

Тем удивительнее, что о мире детства Пастернак говорит чаще всего языком совершенно взрослого человека, прошедшего солидную философскую подготовку: языком, в который закрыт доступ интонациям ребенка, словечкам из его обихода, стилевым приметам возраста:

(…) Так начинают понимать. И в шуме пущенной турбины Мерещится, что мать — не мать, Что ты — не ты, что дом — чужбина. Что делать страшной красоте Присевшей на скамью сирени. Когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозренья. Так начинают жить стихом.

В этих строчках заключено явное, бросающееся в глаза противоречие между психологически точной передачей переживаний, пробуждающих в младенце Поэтическое начало, наделяющих его «духом музыки», и — формой рассказа о них. Переживания даны как бы изнутри, а слова подобраны вроде бы внешние, чужие, «взрослые». Оно слишком понятийно, слишком пропитаны метафизической атмосферой Марбурга — одна «страшная красота» чего стоит! — и в то же время слишком метафоричны (сирень, присевшая на скамью…), чтобы соответствовать восприятию того, кто «начал жить стихом».

И ладно бы это происходило от неумения настроиться на «детскую» волну. Нет; легко подобрать примеры, когда поэт, желая поведать о таинственном зимнем вечере, готов изъясняться с помощью своего «младенческого» словаря:

(…) Спатки — называлось, шепотом и патокою День позападал за колыбельку. (…) Все, бывало, складывают: сказку о лисице, Рыбу пошвырявшей с возу.
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату