(…) Это было выраженье, с каким начинают жизнь, а не которым ее кончают». Выстрел Маяковского разорвал паутину, поглощавшую его, уничтожил пошлость, ему в последние годы сопутствовавшую, убил маску и (больно выговаривать) оживил личность, все глубже под маской скрывавшуюся. Не случайно в финале повести вновь звучат слова, заставляющие вспомнить о концовке «Высокой болезни», как она сама заставляла вспомнить о стихотворной надписи Маяковскому На книге «Сестра Моя — жизнь».
«(…) У этого новизна времен была климатически в крови» — «он был их звуковым лицом». «Странен странностями эпохи» — «Столетий завистью завистлив».
Откуда это совпадение, зачем оно? Не затем ли, что только смерть может уравнять Поэта в «правах» С Деятелем и позволить говорить о них с помощью одних и тех же формул?
Но тут встает другой вопрос. Почему такое внимание уделено Маяковскому и его смерти в книге как- никак автобиографической?[117] Только ли потому, что Пастернак был с ним тесно связан и оба они в глазах читателей могли равно претендовать на роль первого поэта поколения? Нет, конечно. Образ Маяковского в книге о Пастернаке играет такую же роль, какую будет играть образ Стрельникова (Антипова) в книге о Юрии Живаго. Муж Лары, в своей честности и привычке во всем идти до конца вполне сопоставимый с Юрием Андреевичем, Антипов-Стрельников сердцем воспринимает дело революции. Но в отличие от Живаго он не понимает, что задача Врача, целителя — в том числе и целителя «болезней земли» — помочь организму самому совладать с болезнью, поддержать его сопротивление. Стрельников избирает «хирургические» меры, он вливается в стихийный поток враждующих сил, пытается насильно придать течению жизни «истинное» направление. «Он бросает любимую жену и дочь, чтобы защитить их в мировую войну, а затем — завоевать в гражданскую. Но романтически воспринятая идея социальной справедливости, которой он беззаветно, и, как следствие, все более бесчеловечно служит, предает его самого и приводит к самоубийству как единственному средству избежать мучительного насильственного конца»! И сама «революционная» перемена фамилии с Антипова на Стрельникова — предсказывает его конец, сопоставимый с концом Маяковского: «стрел», «выстрел». Образ Стрельникова дан как своего рода негатив образа Живаго, (Выстрел — Жизнь) и, значит, — оттеняет его, как оттеняется образом Маяковского в «Охранной грамоте» образ самого автора.[118]
Но есть еще одна причина, по которой тема конца, итога, финала — вообще главная в автобиографической повести.
Открывается она образом другого художника, Льва Толстого, в своем грозном, прямом, «как выстрел», даровании парадоксально близкого Маяковскому. О предсмертном уходе Толстого из Ясной Поляны прямо не сказано, мотив убран в подтекст. Но в «Людях и положениях» этот подтекст будет расшифрован и об уходе в Астапово, о кончине Художника вдали от имения, семьи, книг, репортеров, секретарей, врачей, слуг — вдали от Государства, хотя и в самой сердцевине его! — будет сказано напрямую:«(…) как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини». Толстой — по Пастернаку — уходит не просто в прощальное странствие по Руси. Он уходит на обочину Истории, как должно уходить всякому писателю, заставляя ее идти за собою. Добавим к этому, что Пастернак в противовес «безличию» позднего Маяковского подчеркивает «парадоксальности достигавшую оригинальность» Толстого, а болезненной идее вечной молодости у первого противопоставлял неиссякаемую старость второго[119]. Учтем также, что повесть посвящена и мысленно обращена к Рильке, скончавшемуся в 1926 году. И, стало быть, представляет собою диалог живого — с умершим. Наконец, целая глава в ней отведена столь странной теме, как последний год поэта.
Ясно, что мотив итога имел для Пастернака в 1930–1931 годах личный подтекст. Именно в «последний год» «Охранная грамота» завершалась. Ибо — повторюсь — жизнь Пастернака на переломе от 20-х к 30-м подошла к глубинному тупику, ничуть не менее трагическому, чем последний тупик Маяковского. И он тоже остановился перед ним в недоумении, задав себе тот же самый вопрос, которым завершается главка о последнем годе поэта: «Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рождение? Так это смерть?»
Только ответил на него по-другому.
Известно, какую роль играли разрывы в пастернаковской жизни. Прошлое с его достижениями и успехами рано или поздно начинает тянуть назад, сладким напевом сирен манить к возвращению в молодость, ко временам, когда ты был «красивым, двадцатидвухлетним». Хочется отбросить настоящее и будущее, которые не сулят ничего, кроме утрат и горечи, — и спрятаться в прошедшую молодость, как в песок. Тогда-то возникает соблазн самоубийства, каждому большому поэту знакомый. И разрывы стали для Пастернака своего рода заменой самоубийству, парадоксальной победой над ним. В этом смысле «Охранная грамота» — книга, написанная как бы после, а точнее, вместо смерти. Это книга, в которой автор разрывает не только со своим поэтическим окружением, литературными привычками, достижениями молодости, — он идет на разрыв с тем, что формируется годами, десятилетиями, — с романтическим образом поэта, со «зрелищным пониманием биографии».
«Второе рождение» — была названа поэтическая книга, вышедшая годом позже «Охранной грамоты» и обозначившая возврат Пастернака в лирическую стихию, обогащенную опытом его исторических поэм. Кровью сердца, «гибелью всерьез» он купил право на второе рождение, — недаром так называли гностики в своих тайных учениях «освобождающую смерть»! Подобным образом, после марбургского разрыва с возлюбленной — а этот эпизод стал сюжетным центром «Охранной грамоты», — Пастернак ощутил себя «вторично родившимся». И — стал поэтом.
Но, как ни странно, именно во «Втором рождении» — после жесткой полемики с Брюсовым и Маяковским, после трезвой горечи стихотворения «Борису Пильняку» («…опасна, если не пуста») — Пастернак как бы вновь меняет вектор своей поэтической судьбы. Ближе к концу, а значит, ближе к смысловому итогу, в книге помещено стихотворение «Столетье с лишним — не вчера»…
Что означает форсированная, чтобы не сказать — прямолинейная, перекличка с пушкинскими «Стансами» и стихотворением «Друзьям», созданными после возвращения опального поэта из ссылки, с их катастрофическим: «Беда стране, где раб и льстец / Одни приближены к престолу,/ А небом избранный певец / Молчит, потупя очи долу»? Не Что иное, как первую и последнюю попытку Пастернака разорвать с философией поэта как «соглядатая», свидетеля, созерцателя и на себе опробовать амплуа писателя действующего, смеющего «истину царям с улыбкой говорить», но ничем не поступающегося ради этого.
Именно в 30-е годы Пастернак, чьи книги внезапно стали выходить значительно легче, поэтические вечера сопровождаться аншлагом, а суждения обрели кажущуюся весомость для власть предержащих, впервые начал участвовать в «официальных» литературных мероприятиях. Будь то выездные заседания секретариата Союза писателей, или поездка в Грузию в составе «бригады» переводчиков грузинской поэзии (на то, что он согласится войти в нее, никто из литературного начальства всерьез не рассчитывал), или тесное сотрудничество с газетой «Известия» в период, когда ее возглавлял Н. И. Бухарин. (Пастернак и газета! представить такое прежде было невозможно.) При этом он демонстративно отказывался от официальных почестей. На 1-м съезде советских писателей, где в докладе Н. И. Бухарина Пастернак был назван первым из ныне живущих советских поэтов, он произнёс речь, в которой были такие слова: «Не