Земля больна, она в муке родов: «Рождается троянский эпос». Она обезумела, бытие бредит — в нем столько всего намешано, что рассказать о нем можно лишь спонтанной, сбивчивой, перескакивающей поверх барьеров логики речью. Больше того, единственной формой жизни стала смерть: «И сон застигнутой врасплох/ Земли похож был на родимчик»; «И снег соперничал в усердьи / С сумерничающею смертью».
И в это самое время «Высокая одна болезнь / Еще зовется песнь». Эта «другая» болезнь точно так же неизлечима. От нее никуда не денешься, она настигает, как чудо, «врасплох» и — хочет того поэт или не хочет — вырывает его из средостения Истории. Один «бред» как бы перебивается другим. Безличная болезнь земли — высокой болезнью поэта.
Образ, доставшийся ему по наследству от русской поэзии XIX века, Пастернак развивает по-своему. Он говорит не о «черни», преследующей художника, но именно о мучительность его «пассивной» роли в болезненной драме Истории и о трагизме его «бездеятельности»[114]. Перефразируя стихотворение «Болезни земли» применительно к смысловому нерву поэмы, можно сказать; нужно быть в бреду по меньшей мере, чтобы дать согласие быть поэтом.
Сменить роль свидетеля на роль деятеля не удастся, как ни издевайся над собой, как ни шути с горечью. (Чуть ниже Пастернак назовет себя и свое поколение «Высокой болезни» «музыкою чашек,/ Ушедших кушать чай во тьму», и язвительно вывернет наизнанку строку из пушкинского «Пророка»: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли…» — «Проснись, поэт, и суй свой пропуск»).
Роль деятеля отведена другому — и поэтому отрыве» завершается картиной выступления Ленина на IX съезде Совете», где Пастернак присутствовал, а его отец делал наброски (по-своему «свидетельствовал»):
Чем мне закончить мой отрывок?
Единственное, что объединяет Поэта и Деятеля. — это острое чувство небывалости Истории, готовность разорвать «глупый слой лузги» я обратиться к «голой сути» (звуковая близость этих сочетаний, игра на «г», «л», «с», только подчеркивает смысловой контраст). Все вокруг поглощены мелочами, мимолетным. А мелочи преобладали (…)», «Но я о мимолетиом (…)». Все сливаются в едином порыве пошлости — будь то пошлость интеллигентского эфстства или пошлость революционной фразы. И только Поэт я Деятель («герой») слышат биение исторического пульса и обладают правом «дерзать отпервого лица». Поэтому в финале «Высокой болезни» скомканная речь, как бы разбегающаяся в попытке отразить мелочи и «лузгу» жизни, вдруг сменяется чеканной и почти ораторски-прямой: выздоровление стиля предвещает и преодоление «болезней земли»… А все образы поэмы отступают в тень, чтобы высветить только двоих — Автора и Ленина. Созерцателя и Делателя. Чтобы свести их в немую сцену, глаза в глаза:
Авторство, лицо, поколение — ключевые слова цитаты[115], да и всего «отрывка» в целом. Только тот действительно представляет свое поколение, кто выходит и него — вперед, кто дерзает от первого лица. (Вот в чем сюжетная необходимость появления Ленина в финале, а совсем не в революционном пафосе, как иногда дело представляют: у поэта можно найти и резкие высказывания на сей предмет, вплоть до обещания писать «без лени и стали» — в письме двоюродной сестре О. М. Фрейденберг.) Но беда тому, кто, выйдя из своего «круга», попадает в новый «круг», сливается с «темной силой», которую должен бы вести за собой.
Так в творчество Пастернака окончательно входит тема Маяковского — а это, понятно, он «Печатал и писал плакаты. Про радость своего заката. Тема великого поэта, подчинившего «высокую болезнь» нуждам эпохи (в то время, как сам был — эпохой!) и попытавшегося стать деятелем, делателем, практиком реальной жизни.
Важная деталь: за год до «Высокой болезни», в 1922 году, Пастернак сделал стихотворную надпись Маяковскому на экземпляре «Сестры моей — жизни», где почти слово в слово предсказано описание ленинского выступления на IX съезде Советов, но с прямо противоположным знаком: