Стейнброкен закончил звонким стаккато и, едва последний звук замер в тишине, отошел от фортепьяно, провел платком по лицу и шее, одернул редингот и поблагодарил Кружеса за аккомпанемент молчаливым shake-hands.
— Браво! Браво! — ревел маркиз и бил ладонью о ладонь, будто молотом по наковальне.
Послышались аплодисменты у дверей: графу аплодировали игроки в вист, только что закончившие партию. Тут же появились лакеи с холодной закуской — крокетами и сандвичами, — предлагая «Сент- Эмильен» или портвейн; а на столе в окружении бокалов пылал в чаше пунш, дразня сладким и тонким ароматом коньяка и лимона.
— И вы, мой бедный Стейнброкен, — воскликнул Афонсо, ласково похлопывая графа по плечу, — еще услаждаете столь прекрасными песнями этих разбойников, ограбивших вас с помощью бильярда?
— Раззорон, да, я раззорон. Благодару, я выпю румочку порто.
— И мы нынче жертвы, — пожаловался генерал, с наслаждением потягивая пунш.
— И ви тож, генерал?
— Да, сеньор, и нас обчистили…
— А что скажет наш друг Стейнброкен по поводу утренних новостей? — спросил Афонсо. — Поражение Мак-Магона на выборах, избрание Греви… Чему следует радоваться, так это окончательному низвержению несносного Брольи и всей его клики. Какова наглость этого тупого академика! Ведь он навязывал всей Франции, всей демократии мнение двух-трех реакционных салонов! А «Таймс» еще их всех превозносит до небес!
— А «Панч»? Вы видели «Панч»? Восхитительно!
Посланник, поставив бокал и вкрадчиво потирая руки, произнес вполголоса свою излюбленную фразу, фразу, как ему представлялось, все объясняющую, — ею он неизменно выражал свое суждение обо всех событиях, упоминаемых в телеграфных сообщениях:
— Это слошно… Все это изклушительно слошно…
Потом разговор перешел на Гамбетту, и, поскольку Афонсо пророчил, что тот скоро сделается диктатором, дипломат, с таинственным видом взяв Секейру под руку, прошептал ему заветное слово, коим он определял всех высших персон: государственных мужей, поэтов, путешественников и теноров:
— Он — силная лишность. Лишность изклушително силная…
— Ловкач он — вот что он такое! — воскликнул Секейра, осушая свой бокал.
И они втроем покинули залу, продолжая спорить о республике, а Кружес мечтательно наигрывал на фортепьяно Мендельсона и Шопена, опустошив перед этим целое блюдо с крокетами.
Маркиз и дон Диого, один с рюмкой «Сент-Эмильен», наслаждаясь его букетом, а другой, по нездоровью, с большой чашкой чая, сидя на диване, также говорили о Гамбетте. Маркиз восхищался Гамбеттой: он единственный во время войны вел себя, как подобает мужчине; а что он при этом «выиграл» или «хотел выиграть», о чем много толкуют, так ему, маркизу, это неизвестно и, по его мнению, не стоит внимания. Гамбетта — неустрашим! Впрочем, и сеньор Греви представляется ему достойным гражданином и наилучшей кандидатурой на роль главы государства.
— А что, он умеет вести себя в обществе? — томно протянул старый лев.
Маркиз видел Греви только в Ассамблее, когда тот председательствовал, и весьма умело.
Дон Диого пробормотал с меланхолическим презрением в голосе, жесте и взгляде:
— Что завидно во всех этих плебеях, так это их здоровье, маркиз!
Маркиз шутливо и дружески принялся утешать дона Диого. Все подобные люди кажутся могучими, поскольку они ворочают могучими процессами, а на самом деле каждый из них страдает или астмой, или каменной болезнью, или подагрой. А дорогой Диого по сравнению с ними просто Геркулес…
— Да, да, Геркулес! Все дело в том, что вы себя изнежили. Недуги — это дурная привычка, приобретенная людьми. С ней следует бороться… Вам необходимо заняться гимнастикой и холодными обливаниями. И вы убедитесь, что сделаны из железа…
— Из ржавого, весьма ржавого… — возразил дон Диого со скорбной усмешкой.
— О какой ржавчине вы говорите! Да если бы я был лошадью или женщиной, я, вне всякого сомнения, предпочел бы вас всем этим слоняющимся здесь подпорченным ветрогонам… Теперь уже нет мужчин вашей закалки, дорогой Диого!
— Теперь нет уже ничего, — отозвался дон Диого с важностью и убежденностью последнего из людей на развалинах погибшего мира.
Однако было уже поздно, и дон Диого допил свой чай и начал укутываться, собираясь домой. Маркиз еще медлил, нежась на диване и посасывая трубку, пока его взор окидывал залу, всегда приводившую его в восторг своей роскошью в стиле Людовика XV, цветочными орнаментами и позолотой, величавыми креслами из Бовэ, словно созданными для покойного расположения в них седалищ, гобеленами в блеклых тонах, изображавшими галантных пастушек, зеленые рощи, барашков с бантами — тени умерших идиллий, пробивающиеся сквозь шелковую основу… В этот час, когда гостиная все более погружалась в сонное оцепенение при мягком и теплом свете догоравших свечей, в ней царили гармония и дух другого века; и маркиз потребовал от Кружеса менуэта, гавота, чего-нибудь, что воскрешало бы Версаль, Марию- Антуанетту, галантный церемониал и аромат пудреных париков. Кружес дал замереть тихой мелодии, растворившейся в жалобном пианиссимо, затем изготовился и грянул, нажав на педаль, «Гимн конституции», Маркизу пришлось спасаться бегством.
В коридоре, сидя на резном дубовом ларе, беседовали Виласа и Эузебиозиньо.
— Все занимаетесь политикой? — мимоходом бросил им маркиз.
Оба заулыбались, а Виласа шутливо отпарировал:
— Надо же спасать родину!
Эузебио, также принадлежавший к партии прогрессистов, жаждал влиять на ход выборов в своем округе, в Резенде, и здесь, в «Букетике», они устраивали с Виласой тайные совещания. Однако в данном случае они говорили о семействе Майа: Виласа не сомневался, что может доверить Силвейре, владельцу поместья по соседству с Санта-Олавией, к тому же почти выросшему вместе с Карлосом, свои огорчения, связанные с домом, где, как ему кажется, к его советам теперь прислушиваются куда меньше; вот, к примеру, он не одобрял того, что Карлос абонировал на весь сезон ложу бенуара…
— Для чего? — вопрошал преданный управляющий. — Для чего, мой дорогой сеньор? Он там и не появляется, все вечера проводит здесь. Сегодня он мне сказал, что посещает театр, когда есть настроение. Но часто ли он там бывает, откуда мне знать? Два-три раза, может, и был за все время. И за это платить не одну сотню мильрейсов! А ведь можно было обойтись полдюжиной соверенов. Во всем должна быть мера. Выходит, ложа абонирована для Эги, Тавейры, Кружеса… Я там не бываю, и вы — тоже. Правда, вы не бываете по случаю траура…
Эузебио с досадой подумал, что и он мог бы сидеть в глубине ложи — если бы его туда пригласили… И пробормотал, вяло улыбаясь:
— Если так пойдет, можно и долгов наделать!
Это слово, столь оскорбительное рядом с именем Майа, чье родовое имущество было вверено его попечениям, возмутило Виласу. Наделать долгов! Еще чего!
— Вы меня не поняли, сеньор! Я жаловался на бесполезные траты, верно, но, слава богу, семейство Майа может себе это позволить! Правда, ежегодный доход тратится полностью, до последнего сейтила, чеки так и летят, словно сухие листья; а ведь до сих пор в обычае было откладывать, копить, делать сбережения. Нынче же все доходы прямо тают…
Эузебио проворчал что-то насчет экипажей Карлоса, девяти лошадей, кучера-англичанина, грумов… Управляющий возразил:
— В этом как раз есть резон. Положение обязывает, и у таких людей все должно быть высшего разбора. А кроме того, расходы на благотворительность… Вот сеньор Афонсо… Он тратит много, да, можно сказать, просто сорит деньгами. Но не на себя: этот сюртук, что на нем, мне знаком уже двадцать лет… Разного рода вспомоществования, пенсионы, деньги, данные в долг, которых он больше никогда не увидит…
— Бесполезные траты…
— Нет, этого я не осуждаю… Таков обычай рода Майа; ни разу из дверей их дома, как мне говорил еще мой отец, никто не вышел не ублаготворенным… Но ложа, которая никому не нужна, кроме Кружеса и