развлечения и посещения антикварных лавок.
Но среди неодолимых рассеяний любознательной натуры, понуждавших его отрываться от интереснейшего патологического казуса и прислушиваться к беседе о какой-нибудь статуе или каком-нибудь поэте, ему не давал покоя давний замысел Эги издавать журнал, который развивал бы общественный вкус, влиял на политику, направлял общественное мнение, сделался бы интеллектуальной силой Лиссабона…
Однако тщетно пытался он напомнить Эге об этом прожекте. Тот, обратив на Карлоса отсутствующий взгляд, ответил:
— Ах, журнал… Да, разумеется, о нем стоит подумать! Мы еще поговорим, я к тебе зайду…
Но он не появлялся ни в «Букетике», ни в кабинете Карлоса на Росио; лишь иногда его видели в Сан- Карлосе, где Эга, если не находился в ложе Коэнов, имел обыкновение укрываться в ложе Карлоса, за спинами Кружеса и Тавейры: оттуда он мог лицезреть Ракел Коэн — и там он молча отдыхал, прислонившись головой к перегородке, словно перенасыщенный счастьем.
Днем (по словам самого Эги) он был постоянно занят: подыскивал себе дом, присматривал обстановку… Однако его часто можно было встретить то фланирующим по Шиадо или Лорето, то мчащимся с видом отважного искателя приключений чуть ли не галопом в наемном экипаже.
Его щегольство все возрастало; с высокомерной дерзостью нового Бруммеля он облачался во фрак с желтыми пуговицами поверх белого атласного жилета; однажды Карлос, зайдя к нему рано утром в «Универсал», застал Эгу бледным от ярости: тот распекал слугу за дурно вычищенные ботинки. Ближайшими друзьями Эги стали ныне некий Дамазо Салседе, приятель Коэна, и кузен Ракели Коэн — безбородый юнец с хитрым и жестким взглядом, чья наружность уже сейчас наводила на мысль о ссудах под тридцать процентов.
Гости «Букетика», особенно те, кто занимал ложу Карлоса, нередко судачили о Ракели, но мнение о ней не было единодушным. Тавейра находил ее «восхительной» и настаивал на этом с пеной у рта. Маркизу же на первый взгляд показалась малособлазнительной эта плоть faisandee [16] тридцатилетней женщины; Кружес и вовсе аттестовал ее как «пошлую ломаку». В газетах, в разделе «Светская хроника», о ней всегда говорилось как об «одной из наших самых элегантных дам»; весь Лиссабон знал ее, ее золотой лорнет на золотой цепочке и ее голубую коляску, запряженную парой вороных. Высокая, очень бледная — особенно при дневном свете, — хрупкая, с какой-то отрешенностью в кротком взгляде и непередаваемой томностью во всем существе, она походила на героиню романа и на полуувядшую лилию; по-настоящему прекрасны были у нее волосы — густо-черные, волнистые, тяжелые, они не поддавались шпилькам и с естественной небрежностью рассыпались по плечам. Говорили, что она начитанна и с ней приятно беседовать. Ее неизменная слабая и усталая улыбка наводила на мысль о душевном надломе. Бедный Эга был от нее без ума. Он познакомился с ней на балу в Фосе; тогда, поглощая пиво в обществе знакомых юнцов, Эга назвал ее
В Лиссабоне повсюду, начиная от Клуба и кончая Гаванским Домом, стали ходить толки «о приручении Эги». А он все еще пытался уберечь свое счастье от людских подозрений. Хитроумие предпринимаемых Эгой мер предосторожности проистекало отчасти из его простодушия, отчасти из романтического пристрастия ко всему таинственному; и потому в самых неудобных местах — где-нибудь на окраине, неподалеку от скотобоен, — он назначал встречу горничной, носившей ему письма от госпожи… Однако во всем его поведении (вплоть до показного равнодушия, с которым он считал часы и минуты) сквозило переполнявшее его тщеславие: кто мог бы еще похвастаться столь изысканной связью? К тому же Эга отлично понимал, что друзья осведомлены о его знаменитом романе во всех подробностях, и, вероятно, потому сам он в обществе Карлоса и других ни разу даже не упомянул имени Ракели и никак не проявлял своих чувств к ней.
Впрочем, однажды ночью, провожая Карлоса домой, — сияла луна, ночь была тихая и светлая, и оба они молчали, — Эга, как видно ощутив в душе неудержимый прилив страсти, вдруг испустил вздох, воздел руки к небу и, устремив взор на светило, продекламировал с дрожью в голосе:
Oh, laisse-toi donc aimer! Oh, l'amour c'est la vie![17]
С его уст это сорвалось как начало признания; Карлос, попыхивая сигарой, молчал.
Но Эга, поняв, что выглядит комично, стушевался и поспешил перевести разговор в чисто литературное русло.
— В конце концов, дорогой, что бы там ни говорили, а старик Гюго…
Карлос про себя вспомнил, как Эга обрушивал на Гюго громы и молнии своего материализма, называя поэта «идеалистическим болтуном», «патетическим болваном», «слюнявым дедулей» и прочими куда худшими прозвищами.
Но этой ночью великий краснобай продолжал:
— Ах, старик Гюго! Старик Гюго — героический поборник вечных истин… Нужен хоть какой-то идеал, черт возьми! Впрочем, идеал может стать реальностью…
И, свершив сей акт раскаяния, Эга удалился, будя шагами тишину Атерро.
Несколько дней спустя Карлос в своем кабинете на Росио как раз простился с пациентом, неким Виегасом, который еженедельно докучал ему нудными описаниями своего недуга, — он страдал несварением желудка, — когда из-за портьеры в дверях кабинета вдруг появился Эга в синем рединготе, перчатках gris- perle[18] и пухлой папкой в руке.
— У тебя еще дела, доктор?
— Нет, милый франт, я собирался уходить.
— Прекрасно. Я пришел развлечь тебя моей прозой… Небольшая часть «Атома»… Сядь здесь. И слушай.
Сам Эга сел за стол, отодвинул книги и бумаги Карлоса, вынул рукопись, разгладил ее, ослабил воротник, и Карлос, присевший на край дивана с оторопелым лицом и сложенными на коленях руками, был почти безо всякого перехода перемещен от урчания в животе Виегаса в шум толпы в еврейском квартале старого Гейдельберга.
— Но погоди! — воскликнул он. — Дай мне хоть дух перевести. И потом, это же не начало твоей книги! Здесь же не про Хаос…
Эга откинулся на спинку стула, расстегнул редингот и тоже перевел дух.
— Нет, нет, это — не первый эпизод… Это не Хаос, а уже пятнадцатый век… В книге такого рода можно начинать и с конца… Мне было удобнее сначала написать этот эпизод: он называется «Еврейка».
«Ракел Коэн!» — догадался Карлос.
Эга еще ослабил воротник — и продолжал читать, воодушевляясь, подчеркивая слова, чтобы заставить их ожить, наполняя раскатами голоса звучные концовки абзацев. После мрачного живописания средневекового квартала в Гейдельберге необыкновенный Атом, «Атом Эги», появился вновь, найдя пристанище в сердце блестящего принца Франка, поэта, рыцаря без страха и упрека, незаконнорожденного сына императора Максимилиана. И это героическое сердце трепетало от любви к еврейке Эстер, прекрасной жемчужине Востока, дочери старого раввина Соломона, великого законоведа, преследуемого религиозным фанатиком, главой ордена доминиканцев.
Атом повествовал обо всем этом в монологе, столь же усеянном образами, как плащ пресвятой девы — звездами, и сей монолог был признанием Эги в любви к супруге Коэна. За ним следовала пантеистическая интермедия: гремели хоры цветов и хоры светил, воспевая на языке лучей и ароматов красоту, грацию, чистоту и божественную душу Эстер — душу Ракел… Вслед за интермедией развертывалась горестная драма: бегство еврейской семья через леса, кишащие ведьмами, и дикие средневековые селения; перекресток, где их ждал на рослом скакуне с тяжелым копьем принц Франк, подоспевший защитить Эстер от толпы религиозных фанатиков, которая гналась за ними, чтобы сжечь раввина и его еретические книги; сражение и принц, пронзенный копьем рейтара, умирает на груди прекрасной Эстер, которая также испускает последний вздох, сливаясь с принцем в предсмертном поцелуе. Все это извергалось бурным, клокочущим потоком фраз со всеми модными красотами и вымученной выспренностью стиля, обилием красок, безудержно расточаемых автором, дабы подчеркнуть колорит эпохи.