мой мальчик, — обратился он к нему очень мягко, — Кассационный суд, это всего лишь люди. С монаршим видом он говорил с ним так мягко, так деликатно, как с каким–нибудь бестолковым учеником. Который, возможно, что–то не понял. Подумайте, ведь это было время, когда всякий политик–дрейфусар жил в добром согласии с Кассационным судом, произносил Кассационный суд, надув щеки, лопаясь от гордости, потому что исторически, юридически был реабилитирован и оправдан Кассационным судом и, закатывая глаза, уверял себя, внутренне полагаясь на Кассационный суд, что Дрейфус, конечно же, невиновен. Бернар–Лазар сохранил в себе мальчишество, то непобедимое мальчишество, которое и является самим признаком величия, благородное непринужденное мальчишество, являющееся признаком непосредственности в величии. Оно было, прежде всего, тем мальчишеством мужчины, которое непременно присуще людям с чистым сердцем. Нет, никогда я не видел такой столь величественной простоты. Никогда я не видел, чтобы с таким величием, таким здравомыслием, с такой естественностью, с такой ровностью человек духа презирал земное общество. Никогда я не видел, чтобы человек духа так пренебрегал своим бренным телом. Чувствовалось, что Кассационный суд ему ничего не предписывал, что для него он — просто собрание стариков, старых простаков, и мысль противопоставить их ему, Бернару–Лазару, как судебную власть казалась ему в высшей степени странной, смехотворной, чувствовалось, что сам он, Бернар–Лазар, был высшей инстанцией — судебной, политической и какой угодно еще. Что у него были иные полномочия, совсем иная юрисдикция, что он провозглашал совсем иное право. Чувствовалось, что он всегда видел их без судейского облачения, лишенными всех их атрибутов и самих этих мантий, мешающих разглядеть человека. Что по–иному он и не мог их видеть. Даже приложив всю добрую волю, всю свою добрую волю. Ибо он был добр. Чувствовалось, что он не мог их увидеть как–то иначе. Сам он представлял их себе не иначе как в виде старых голых обезьян. И уж совсем не как обезьян, облаченных в длинные мантии и горностай, как можно было бы предположить сначала, при первом, поспешном, поверхностном взгляде. Чувствовалось, что он знал, что самому ему, Бернару–Лазару, удавалось водить их за нос и удастся еще, но что его, Бернара–Лазара, провести невозможно, а этим людям — в особенности. Что здесь, на земле, он их всех водил за нос, но что в смысле вечности никто и никогда его не проведет.
Для него они не были и никогда бы не стали высочайшей властью в стране, высочайшей судебной инстанцией, высочайшим судебным учреждением страны, высочайшим судейством Республики. То были старые судьи. И ему было хорошо известно, кто такой старый судья. Явно чувствовалось, что он знает, что его, водившего за нос этих людей, они никогда не проведут. Когда его собеседник ушел, он сказал мне, смеясь: Вы видели его, как он смешон со своим Кассационным судом. Заметьте, что он был очень решительно настроен против самих законов Вальдека. Против закона Вальдека. Но все–таки, раз уж закон Вальдека существовал, ему хотелось, ему было необходимо, чтобы юридически его придерживались. И даже со всей скрупулезностью. Чтобы его применяли, чтобы его истолковывали таким, каков он есть. Он не любил Государство. Но, в конце концов, поскольку Государство существовало и нельзя было поступать иначе, он по меньшей мере хотел, чтобы то самое Государство, которое создало закон, было бы и тем, кто его применяет. Чтобы Государство не уклонялось от ответственности и не меняло ни своего названия, ни статуса, чтобы оно, начав что–нибудь делать под одним именем, не разрушало бы потом его, назвав другим именем, иначе. Он хотел по меньшей мере, чтобы Государство сохраняло свою неизменность хотя бы в течение нескольких лет. Его собеседник, вероятно, хотел сказать, что очень высокой ценой, высочайшей ценой, ценой верховного суда Кассационному суду удалось снять обвинение с Дрейфуса. Для него же это не имело никакого значения. Для него такое юридическое признание было чисто юридическим и всего лишь мирской победой и, прежде всего, несомненно, собственной победой, победой самого Бернара– Лазара над Кассационным судом. Ему и в голову не приходила мысль, что от Кассационного суда могла зависеть или не зависеть, зависела или не зависела невиновность Дрейфуса. Но он чувствовал, он прекрасно сознавал, что именно он, Бернар–Лазар, имеет решающее влияние на Кассационный суд, что сам Кассационный суд находится у него в руках, потому что именно он дает материал для процесса и, более того, от него зависит сама форма суда. Что в некотором смысле, в этом самом смысле от него зависит срок полномочий суда. Вовсе не Кассационный суд любезно оказывает ему честь. А он проявляет любезность, оказывая честь Кассационному суду. Никогда я не видел, чтобы человек так верил, настолько сознавал, что величайшая светская власть, основные силы Государства держатся, существуют только благодаря внутренним духовным силам. Хорошо известно, что он был абсолютно против применения статьи 445 [220] в том виде, в каком ее использовали (Клемансо [221] тоже был против), известно и о тех затруднениях, которые мы испытали после манипуляций с этой статьей, о непреодолимых затруднениях, которые возникли и последовали за такими манипуляциями. Как известно, манипуляций можно было бы избежать, если бы вести дело позволили ему. Безо всякого сомнения, он считал манипуляции, должностным преступлением, злоупотреблением, актом судебного насилия, нарушением закона. Кроме того, благодаря своему ясному здравомыслию, очень французскому здравомыслию, этот еврей, очень парижский еврей, своим ясным юридическим взглядом предвидел те непреодолимые трудности, которые из–за этого возникнут перед нами, предвидел, что тем самым дело останется открытым или, точнее, возникнет вечное препятствие для того, чтобы его закрыть. Он говорил мне; Дрейфус пройдет через пятьдесят военных советов, если надо, или еще: Дрейфус проведет перед военными советами всю свою жизнь. Но необходимо, чтобы его оправдали, как всех. Суть его мысли, впрочем, заключалась в том, что Дрейфус поступил глупо, потратив столько сил, чтобы его невиновность была законно доказана конституционными органами; что тем людям нечего делать в деле; что главное было сделано, все было сделано уже тогда, когда удалось избавить его от несправедливого преследования; что покровительство властей и оправдание в суде излишни, несущественны, поскольку происходят от сословия, не заслуживающего внимания, что слишком много чести этим господам; что вполне достаточно, если невиновен, просто дать возможность установить это. И тем самым прибавить авторитета властям, так в нем нуждающимся. Но в таком случае, во время второго суда, если уж прибегать к их помощи, то прямо, не виляя, без хитростей, в первую очередь потому, конечно, что это значило бы проявить перед ними видимое или действительное преклонение и страх. И поскольку идешь на такое, и поскольку пользуешься им, то прямо так и надо делать. Это было еще одним способом возвыситься над ними. И если уж речь шла о политике, нужно было по меньшей мере, чтобы она была прямой и открытой. У него была невероятная тяга к прямоте, особенно в том, чего он не любил, в политике и судебной сфере. И поневоле идя на это, он, так сказать, отыгрывался, наперекор их воле проявляя свою прямоту. Я никогда не видел, чтобы человек так же хорошо, как он, умел сохранять дистанцию, держаться на расстоянии и делать это с такой мягкостью, с таким знанием дела, с такой, так сказать, определенностью. Я никогда не видел, чтобы тот, кто ощущает в себе духовную силу, кто признает себя как бы духовной силой, внутренне столь презрительно, столь определенно дистанцировался от мирских властей. Следовательно, у него была тайная связь, дружба, глубокое родство с другими духовными силами, даже с католиками, с которыми он решительно сражался. Но сражаться с ними он хотел только духовным оружием, в духовных битвах. Таким образом, его глубокое внутреннее и явное противостояние вальдекизму происходило из двух источников. Во–первых, из соображений некоего равновесия, уравновешенности, беспристрастности, равенства, справедливости, политического здоровья, распределения по справедливости он желал, чтобы мы поступали с другими так, как они поступают с нами, хотя ему и хотелось бы, чтобы они с нами не поступали именно так. Клерикалы донимали нас многие годы, — говорил он и энергично добавлял, — но теперь речь не идет о том, чтобы донимать католиков. Никогда не приходилось видеть, чтобы еврей, приверженец закона талиона, так мало помышлял, так плохо представлял себе возмездие. Не знаю точно, платил ли он добром за зло, но, несомненно, — справедливостью за несправедливость. А еще он думал, что здесь нет ничего мудреного, что вовсе нет необходимости чувствовать себя сильным, чтобы прибегнуть к духовным силам. И значит, он чувствовал себя сильным. Он понимал, что здесь вовсе не нужна самоуверенность. И значит, он был самоуверен. Как все по–настоящему сильные люди. Как все по–настоящему сильные люди, он не любил пользоваться легким оружием, добиваться легкого успеха, успеха малого, успеха сомнительного, успеха, значение которого не соответствовало бы значению, величию тех битв, которые ему предстояло выдержать.
Во–вторых, несомненно, у него была тайная симпатия, внутреннее сродство с другими духовными силами. В этом полностью проявлялась его ненависть к Государству, ко всему мирскому.