Нельзя, — говорил он, — именем закона преследовать людей, собирающихся ради молитвы. Но ведь может случиться, что они соберутся толпою в пять тысяч. Пусть тогда, если окажется, что они опасны, что у них слишком много денег, их преследуют, пусть и к ним применяют общие для всех меры, наравне со всеми (этими же словами, этими же выражениями, наравне со всеми, он пользовался как раз применительно к Дрейфусу) именем общеэкономических законов, касающихся всех тех, кто столь же опасен, как и они, и обладает такими же деньгами, как и они. Он не терпел, чтобы политические партии, Государство, Палаты, правительство отнимали у него лавры победителя в борьбе, которую он намеревался вести, чтобы они заранее делали его борьбу бесчестной.
Вообще он не любил, просто терпеть не мог, чтобы мирское начало вмешивалось в дела духовные. Все суетные рычаги, все мирские средства, все эти громоздкие механизмы казались ему слишком грубыми, чтобы касаться своими жесткими лапами не только прав, но и самих духовных интересов. Ему казалось не только грубой профанацией, но еще и неким проявлением дурного вкуса, неким злоупотреблением, особой некомпетентностью позволить столь грубым органам, как правительство, Палата, Государство, Сенат, чуждым как ничто другое всему духовному, даже к нему прикоснуться. И наоборот, в случае необходимости он чувствовал в себе тайное, особое духовное согласие с папой.
Никогда я не видел, чтобы человек, не скажу, верил, а скажу, до такой степени знал, что совесть не только стоит над всеми судебными инстанциями, но на самом деле сама осуществляет судебную власть и является ею, что она и есть высший судия — единственный.
Если бы к нему прислушались, если бы только последовали за ним, если бы только пошли по его пути, если бы только уважали его память, сегодня бы сам пересмотр решения суда над Дрейфусом не подвергался той опасности, какой он подвергается сейчас. Не подвергался бы тому риску, какому он подвергается сейчас.
Мы присутствовали и на его похоронах. [222] И я расскажу, какими были его похороны. Кем были мы, — а нас было так мало, — в этом кортеже, в этом шествии, в этой печальной свите верных, что спускались вниз с холма и проходили по Парижу. В самый разгар каникул. Было это в августе или, вернее, в начале сентября. Всего несколько таких же одержимых, таких же фанатиков, евреев и христиан, несколько богатых евреев, очень мало, несколько богатых христиан, тоже очень мало, и бедные, несчастные евреи и христиане сами тоже довольно немногочисленные. В целом, небольшое сборище, [223] очень маленькая группа. Всего–то и ничего людей шло по Парижу. Несчастные евреи — чужестранцы, я имею в виду, чужие для французов, ибо не было ни одного румынского еврея, я хочу сказать, еврея из Румынии, который не знал бы его как пророка, не считал бы его пророком. Для всех этих несчастных, для всех этих преследуемых он оставался той искрой, тем вновь зажженным факелом, которому не суждено угаснуть. И на земле, и на небе. И поскольку сами все эти признаки родовые, поскольку все, что идет от Израиля, идет от расы, поскольку такое сохраняется в семьях, то как тут не вспомнить, не увидеть здесь обряд древнего погребения, если всего за несколько недель до этого видел столь же мало народу на похоронах его матери. Относительно мало народу. А ведь они были знакомы со многими. Я расскажу о его смерти, о его долгой и жестокой болезни. Жесточайшей. Неистовой. Упорной. Казалось, такой же, каким был он сам. Как мы все. Я не знаю никого другого, кто бы так мучительно, потрясающе, трагично, напрягшись изо всех оставшихся у него сил, встал наперекор своей победоносной партии. Кто бы в отчаянном усилии, доводя себя до изнеможения, пытался, старался обуздать тот порыв, ту волну, ту ужасающую устремленность, непреодолимое стремление к победе и злоупотреблениям, злоупотреблениям победой. Тот единственный, безудержный порыв. Неистребимый азарт завоеванной победы. Победы свершившейся. Увлечение победой. Непреодолимую устремленность, механическое, автоматическое стремление манипулировать победой. Я все еще вижу, как он лежит на постели. Этот атеист, профессиональный атеист, официальный атеист, в ком с такой силой, с такой невероятной кротостью звучало вечное слово; с вечной силой; с вечной кротостью; равных которым я нигде и никогда не встречал. Я все еще ощущаю на себе, ловлю глазами вечную доброту его бесконечно кроткого взгляда, доброту не бессознательную, а взвешенную, мудрую. Я все еще вижу, как он лежит на своей постели, этот атеист, из чьих уст струится Божье слово. Даже на смертном одре он нес на плечах все бремя своего народа. И бесполезно было ему говорить, что он за него не в ответе. Никогда я не встречал человека столь обремененного, столь отягощенного грузом вечной ответственности. Подобно тому, как мы несем ответственность за наших детей, наших собственных детей в нашей собственной семье, он точно так же, именно так, до такой же степени чувствовал ответственность за свой народ. В самых ужасных страданиях у него была лишь одна забота: как бы его евреи из Румынии не оказались коварно забытыми ради успеха движения, в той кампании осуждения, которую некоторые европейские публицисты вели тогда против эксцессов, связанных с преследованиями на Востоке. Я вижу его лежащим на постели. Надо было подняться вверх до той самой улицы Флоренции; перейти на чуждый для нас правый берег, уйти так далеко от Квартала. Автобусы тогда еще не ходили. Мы поднимались по улице Рима или по улице Амстердама, Римскому или Амстердамскому бульвару, уж не вспомню, какой из них как называется, до того перекрестка наверху, который я вижу как сейчас. Его богатый дом, где он в то время жил в нищете. Он извинялся, что дорого платит за квартиру, говоря: На мне висит огромная арендная плата. И не знаю, смогу ли я сдать в поднаем, как мне того хотелось бы. Когда я снимал эту квартиру, я думал, что создам большую газету и мы будем здесь работать. У меня были планы. Ему было далеко до создания большой газеты. Создавались газеты для других, другие газеты при условии, что его там не будет. Мне вспоминается та большая комната, на улице Флоренции, дом номер 5 (или 7) по улице Флоренции, комната с его постелью, где он страдал, прикованный к постели, комната героя (комната святого), камера приговоренного к смерти. Комната с его кроватью, с которой он уже не поднялся. Неужели я все уже настолько забыл, что этот номер 5 (или 7) механически уже не отвечает на призыв моей памяти, что цифры 5 или 7 дерутся, как старьевщики, в кладовой моей памяти, наперебой набивая себе цену. А ведь я там бывал. И между собой мы запросто говорили: Ходил ли ты на улицу Флоренции. В большой прямоугольной комнате я вижу большую прямоугольную кровать. Там было одно, или два, или три огромных прямоугольных окна, из которых слева косо падали прямоугольники яркого света и медленно клонились, медленно сходили на нет. Постель находилась где–то в глубине, но не напротив окон, где были двери и, думаю, коридоры, а в глубине от вас, если окна оставались слева. Из этой глубины кровать выступала прямо к самой середине, изголовьем к стене, ногами к центру комнаты. Он лежал как раз посередине постели, на спине, симметрично, словно осевая линия кровати, словно ось равноправия. Руки лежали ровно слева и справа. Так было в последнее время. Болезнь подходила к концу. И тот, кто питал к нему глубокую братскую привязанность, уже старался придумать, как облегчить его уход, чтобы хоть немного, насколько возможно, избавить его от последних жестоких мучений той неистовой болезни. [224] Чтобы его смерть не стала венцом жестокости. О болезни ему лгали, лгали и лгали. Верил ли он? Как и все, делал вид, что верит. Что он думал об этом, это секрет мертвых. Morientium ас mortuorum [225] В неизлечимой трусости современного мира мы смело говорим с человеком обо всем, кроме того, что его действительно интересует, мы не осмеливаемся сообщить ему самую великую весть, весть о его последнем часе, из–за этой трусости мы столько раз обманывали сами себя и обманывали стольких умирающих, стольких умерших, что будем все же надеяться, когда наступит наш собственный черед, сами мы до конца не поверим в ту ложь, которую нам преподнесут. Вот и он притворялся, что верит. Но в его прекрасных, кротких глазах, в его больших, огромных ясных глазах ничего невозможно было прочесть. Они были слишком добрыми. Они были слишком кроткими. Они были слишком прекрасными. Они были слишком ясными. Невозможно было узнать, благодаря ли чуду надежды (мирской) (и, может быть, более) он продолжает надеяться или благодаря чуду милосердия притворяется ради нас, что надеется. Сам взгляд, взгляд его ясных, сверкающих детской прозрачностью глаз светился за стеклом, за линзой пенсне, излучая кротость и доброту, свет и ясность. Он был непроницаем. И поэтому в нем каждый читал все, что хотел. Так было в последнее время. Уже немногим было дозволено его навещать, даже родственникам. Но он так любил меня, что позволял бывать у себя до самого конца. Я садился в ногах на его кровати, слева. Следовательно, справа по отношению к нему. Он