Они, это было всё, это были все остальные, это был Дрейфус, которого он любил, как младшего брата.
Он отнюдь не сомневался, что для нас дрейфусистская мистика была не только особым случаем христианской мистики, но выдающимся ее проявлением, толчком, мирским кризисом, явлением как бы образцовым и переходным и, я бы сказал, необходимым. Как отрицать это сейчас, когда от нашей юности нас отделяют двенадцать, пятнадцать лет и когда, наконец, в наших душах что–то начинает проясняться. [235] Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном, его смысле, был религиозным порывом, [236] и я настоятельно посоветовал бы всякому, кто возьмется изучать, рассматривать, познавать какое–нибудь типичное, очень определенное, вполне готовое религиозное движение современности, воспользоваться этим уникальным примером. Добавлю, что для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути, христианским по происхождению, оно росло из христианского корня, оно вытекало из древнего источника. Сегодня мы можем это признать. Столь любимые нами Справедливость и Правда, за которые мы отдали всё, нашу юность, абсолютно всё, чему мы целиком отдали себя в годы нашей юности, вовсе не были умозрительными справедливостью и правдой, отнюдь не были мертвыми справедливостью и правдой, не были справедливостью и правдой, вычитанными в библиотеке из книг, не были справедливостью и правдой, концептуальными и интеллектуальными, не какой–нибудь справедливостью и правдой партии интеллектуалов, а были естественными, христианскими и ни в коей мере не современными, были вечными, а не просто мирскими, были многими Справедливостями и Правдами, одной живой Справедливостью и одной живой Правдой. Сегодня мы можем признаться, что из всей лавины чувств, которые привели нас к этому потрясению, к этому уникальному кризису, из всей лавины страстей, ввергших нас в это горение, кипение, вдохновение, столпотворение, в нашем сердце была лишь одна добродетель, и это была добродетель милосердия. Не хочу возобновлять старый спор, сегодня уже ставший историей, но в наших врагах, у наших врагов, у наших противников тех времен, ставших, как и мы, историей, оставшихся в истории, я отмечаю много ума, даже много проницательности, много прозорливости, но более всего меня в них поражает, конечно же, некое отсутствие милосердия. Я не стану забегать вперед относительно того, что есть подлинное значение всякого вероисповедания. Но бесспорно, что во всем нашем социализме было заключено неизмеримо больше христианской веры, чем во всей церкви Мадлен, вместе взятой с церквями Сен– Пьерде–Шаио, и Сен–Филипп–де–Руль, и Сен–Оноре д'Эйло. [237] По сути он был религией бедняков. И значит, несомненно, был религией, которой суждено стать наименее почитаемой в современности. Бесконечно, неизмеримо менее чтимой. Она отметила нас столь сурово, столь неизгладимо, наложила на нас свой отпечаток, такое суровое клеймо, столь незабываемое, что мы останемся с ним на протяжении всей нашей земной жизни и даже в жизни вечной. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наша христианская вера никогда не станет ни парламентской христианской верой, ни христианской верой богатого прихода. С того времени в нас — такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее и в то же время такое историческое, такое зависящее от конкретного случая, зависящее от конкретного события призвание к бедности, что с тех пор мы уже никогда не могли из нее выйти, и я начинаю думать, что уже и не сможем никогда.
Это некое призвание.
Предназначение.
В заблуждение вводило то, что все политические силы Церкви были против дрейфусизма. Но политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской. И это самое выдающееся применение, которое когда–либо имело то общее, выше указанное нами правило.
Можно было бы даже сказать, что дело Дрейфуса было прекрасным поводом для возникновения религии, религиозного движения, для зарождения религии, поводом редким, может быть, исключительным.
И наконец, дрейфусистская мистика была для нас, по сути, кризисом французской мистики (французским кризисом мистики). Это дело стало для нас и благодаря нам определенно французским. Поскольку оно было для нас и благодаря нам определенно христианским. Мы сами неуклонно придерживались в нем французской линии, поскольку неуклонно следовали линии христианской. В нем проявились наши французские качества, поскольку они были нашими христианскими качествами.
В нем мы проявили собственно французские добродетели, достоинства и доблесть расы: безупречную храбрость, стремительность, добронравие, постоянство, твердость, стойкость, все это хорошего тона, отличной выправки, неистовое и одновременно взвешенное, исступленное в целом и полностью благоразумное; присущее французу веселье вперемежку с грустью; смелые речи; пылкую и хладнокровную решимость; непринужденность, прочное знание; покорность и вместе с тем постоянное возмущение событием; органическую невозможность согласиться с несправедливостью, смириться. [238] Прозорливость, проницательность, острую, как клинок. Как его острие. Надо просто сказать, что мы были героями. А вернее — героями на французский манер. (Доказательством служит то, что мы все еще от всего этого не освободились, что мы все еще не вышли из игры). (Всю свою жизнь, быть может, мы так и останемся отставными офицерами на половинном жаловании). [239] Действительно, надо же понять, как ставился вопрос. Ведь тогда нас ни в коей мере не интересовало, невиновен или виновен Дрейфус. Нам надо было знать, хватит или не хватит мужества объявить его, признать его невиновным.
Когда мы будем писать историю дела Дрейфуса которая станет собственно мемуарами дрейфусара, придется исследовать, пристально изучить, точно установить со всеми подробностями то, что я назову кривой общественной веры в невиновность Дрейфуса. Естественно, эта кривая претерпела самые необычайные изменения. Естественно также, что антидрейфусары сделали все, чтобы заставить ее подниматься, и надо отдать должное дрейфусарам за то, что они в целом сделали все, чтобы заставить ее опуститься. В 1894 году, начав отсчет с нуля (исключим семью и нескольких очень редких людей), она, можно сказать, скачкообразно пошла вверх, через политические и исторические колебания, как всегда бывает с такого рода кривыми, она постоянно поднималась до того самого дня, когда вместе с прибытием корабля, на котором Дрейфуса привезли во Францию, в нашей среде возник сам предмет спора. [240] С тех пор, несмотря на мнимую, кажущуюся остановку, несмотря на то что она выглядела застывшей на одном месте, в действительности она медленно и постепенно опускалась. Несмотря на всякого рода удачи, несмотря на видимость удачи, в действительности она стала опускаться. Этот спуск, это падение, это снижение сегодня прекратилось, можно считать, что оно остановилось навсегда, поскольку больше не способно идти дальше, упасть еще ниже, потому что многим людям все безразлично, и прежде всего потому, что мы снова впали в некое равновесие, в некое весьма соблазнительное равновесие, весьма прочное, весьма заурядное, точно такое же, как то, которое долго предшествовало нашему подъему: Франция, мир, история были расколоты надвое, на две различные партии, четко отделенные одна от другой, вполне сложившиеся и профессионально, официально верящие: одна — в виновность, а другая — в невиновность, похваляющиеся своей верой: одна — в виновность, другая — в невиновность. Такое положение вещей — заурядная, обычная, так сказать классическая, ситуация, известное положение, когда мир разделен надвое в отношении какого–то одного вопроса. Удобное положение, ибо это ситуация противостояния, ситуация взаимной ненависти. Это положение, к которому все привыкли. Значит, ему суждено продолжаться столько же, сколько все длилось, пока кривая поднималась, но теперь, при спуске, кривая вернулась к прежнему уровню и замерла там окончательно. Естественно, в дальнейшем с новыми поколениями такое положение будет постепенно сходить на нет, все больше угасая, окончательно исчезая в ходе истории. Замечательно то, насколько подобная ситуация, подобная остановка на полпути удобны для страны, разделенной надвое, с какой готовностью, как основательно мы устроились там при подъеме и как легко и стремительно мы снова